— Не судьба, а муть земная закружила Дарью, сказала престарелая Галина Евсеевна; глаза ее уперлись — один в передний угол, второй косил к двери. — А всему причиною — ведьма Ефимия.
— Оно так! — поддакнул Михайла Елизарович. Он сидел под двумя чеканными лампадками — на лысину его падала тень от божницы; по жилетке — золотая цепь.
Стряпуха Аннушка с дочерью Гланькой, тоненькой, как веретено, с льняной косой через плечо по цветастому ситцевому платью, собирали со столов грязную посуду, а работницы Мавра и Акулина уносили ее на кухню.
Слышно было сквозь двойные рамы, как кто-то подъехал к дому; Иванушка заглянул в окно, отвернув штору, но матушка Харитинья торкнула его локтем в бок, и он сразу принял прежнее почтительное положение.
Алевтина Карповна угощала вином и закусками.
На час бдения для близких стряпуха Аннушка с Гланькой собрали два стола со всевозможными закусками и винами в толстых бутылках и даже французским коньяком.
— Хоть бы Дунюшка сыскалась, — покручинилась Александра Панкратьевна. — Может, тоже в живых нету?
— Жива, должно, — буркнул Михайла Елизарович.
— Не про Дуню вспоминать в такой час, — пропела Алевтина Карповна. — Если бы вы знали, как она собой распорядилась в городе. Лучше бы такой дочери на свете не было. Стыд и срам.
Как раз в этот момент из прихожей вошла женщина в пестрой собачьей дохе. Воротник дохи поднят и завязан на сыромятные ремешки — лица не разглядеть.
— Про Дуньку што толковать, — поддакнул Михайла Елизарович. — Не приведи бог, до чего верченая была. Не я ли отвез ее в скит, чтоб образумилась! Што она там наделала? Игуменью поленом умилостивила, и — бежать.
— Гланька, спроси-ка! — кивнула Алевтина Карповна на гостью в дохе, будто примерзшую к половицам у порога.
Шустрая Гланька, игривая и веселая, как молочная телка, заглянула в чернущие глаза гостьи, спросила: чья, откуда? Та ни слова.
— Глухая, што ль?
Гостья развязала тесемки, сбросила доху прямо себе под ноги, стянула суконную шаль с меховой шапочки, и тогда уже, расстегнув крючки, не торопясь сняла желтую шубу, и тут у всех перехватило дыхание.
Дарьюшка!
Истинная Дарьюшка. Это ее углисто-черные брови, черные влажно-блестящие глаза, румяное впалощекое лицо с ямочкой на подбородке, вздернутый носик, рост и перехват талии…
Дарьюшка!
Знакомыми движениями рук сняла шапочку, поправила пышный узел кудрявившихся волос, взяла лакированную сумочку с блестящим замком, перекинула ремень на сгиб левой руки и ни слова. Ни здравствуй, ни прощай. Стоит и смотрит, как будто вяжет всех в кучу одной веревкой.
— Свят! Свят! — испугались золовки Потылицыны.
— Господи помилуй! — перекрестился Михайла Елизарович.
— Чего испугались? — спросила гостья, тиская ладонь ладонью. На ней была расклешенная кашемировая юбка до носков поярковых сапожек, бордовая кофта в талию, с пышными плечиками, длинными рукавами, в мочках ушей золотые дутые серьги, как у цыганки. — Дуню судите, слышу, — тягуче проговорила она. — А за судью-то кто у вас?
— Спаси Христе! — ахнула Галина Евсеевна, втискиваясь в мягкое кресло.
Александра Панкратьевна вскрикнула и повалилась на лавке; Клавдея успела поддержать маменьку. Гостья подскочила к ним, обняла мать и попросила воды. Никто не сдвинулся с места.
— Дайте же воды! Оглохли?!
Прислуга Гланька подала стакан воды, а у самой глазенки, как два бесика — туда-сюда, туда-сюда.
Клавдеюшка нежданно опознала:
— Дуня же это! Дуня! Маменька! Дуня приехала.
Дуня спрыснула лицо матери, та очнулась, и руки ее сами собой потянулись к дочери:
— Дунюшка!..
— Маменька!..
— Как ты меня испужала, господи. Слава Христе, возвернулась. А у нас-то горюшко какое! О-ох!..
Дуня выпрямилась, хрустнула тонкими пальцами и опять быстро взглянула на всех родичей, передернула губы, а мать ей, помяни, мол, деданьку Елизара и сестрицу Дашеньку; ни слова в ответ, только вздох на полную грудь.
— Помяни, помяни!..
Дуня с омерзением уставилась в белые тускловатые глаза Алевтины Карповны, и та отпятилась в тень резного буфета.
Клавдеюшка молвила, что инженер Грина, супруг Дарьюшки, по наущению-де ревкомовцев проклял Дарью.
— Не Грива, а Боровик-злодей измытарил, — ловко повернула оглобли Галина Евсеевна.
Дуня щурилась и молчала; пухлые губы кривились в злой усмешке. На столах печенье, варенье, кутья в хрустальной вазе, золотые ложечки, серебряные приборы, причудливые рюмки в потеках красного вина, рябчики, тетерки, остатки зажаренных в собственном соку молочных поросят, бутылки с вином и марочным коньяком.
Жирно.
Дуня взяла со стола бутылку коньяка, вынула пробку и налила не в рюмку, а в тонкий стакан. Все узрились, как текло улыбчатое золото до кромок стакана. Тонкие пальцы обняли резной стакан; на пальцах кольца, суперики; браслет с инкрустациями на запястье.
Встряхнула головою — кудряшки волос затрепыхались на всю грудь.
Подумала секунду, стакан мелко вздрагивал в смуглой руке. И так, ничего не сказав, выпила до дна и стакан об пол: звон раздался.
— Спаси, Христе! — ахнули родичи.
Мать привычно запричитала; Клавдеюшка тонюсенько вторила, как подголосок в церковном хоре.
Галина Евсеевна, ворочаясь в кресле, сказала, что варначье отродье, Тимофей Боровиков, большевик, а вместе с ним всякая рвань и шваль поселенческая превратили землю в камень, и что от Боровиковых только и мог выползти такой лютый волк, как душегуб Тимофей. Говоря так, она испытующе поглядывала на Дуню: истая Дарья! Говорят, клиентов любовью одаривала, с рук на руки шла; а как себя держит?! Будто из заморского променада пожаловала в чине генеральши.
— Оно так, под немцами и жидами ходить будем, — ввернул Михайла Елизарович.
Тут и посыпалось. И немцы, и большевики, и поселенцы с ревкомовцами, всех свалили в одну яму — лопаты бы только в руки.
— Всех, всех передушат!..
— Врете! — вдруг оборвала Дуня разноголосую сумятицу голосов. И топнула — стекло под ногою хрустнуло. — И на Боровикова врете. На всех врете и не краснеете.
— Вот так гостьюшка!
— Не успела ноги перенести через порог…
А Дуня свое вяжет:
— Да не шипите вы, как змеи. Не шипите! Видела я этого «злодея» — знаю. Не злодей он вовсе, а добрый человек. Душевный. И глаза у него светлые, открытые, добрые, понимаете? Добрые! Это вы злодеи! Всю мою и Дарьюшкину жизнь искалечили. Не папаша ли измывался надо мной? И выкинул из дома, а ты, дядя Миша, благостный, увез меня, связанную, в скит, чтоб я там сдохла в монашках?! А, чтоб вам всем провалиться!
Тишина. Сопение. Вздохи.
Маятник настенных бельгийских часов откачивает медное время. И в этом медном времени бьется голос:
— Ну, што же вы молчите, как сычи, на похоронах? Судите? Ненавидете? Судите, рядите, а Дарьюшки-то больше нет! Ах, если бы я застала Дарьюшку!.. Я как будто чуяла, погибнет она с вами.
Дуня быстро ходила от стола к двери в горенку, тиская в руках лакированную сумочку. Лицо ее раскраснелось, будто щеки натерли суконкой.
— Он звал ее белой птицей!.. А што вы, благодетели, сделали с
