— Каторгу-то?
— Праведника.
— Экий праведник! На нем креста не было. Клейменый разбойник. Сам урядник сказывал: по клеймам — вечный каторжный. От такого не оборонись — смерть будет.
— Или он напал на дом твой?
— Кабы недоглядел, ночью всех порешил бы.
— Говорят, будто на покосе Валявиных ладонью молился, не щепотью.
— Неможно! — отмахнулся старик. — Наталье поблазнилось. Чаво бы стал он молиться?
— Молился, Корочку хлеба просил.
— На каторжных да на бродяг хлеба не напасешься. Ефимия укоризненно покачала головой.
— Где же тогда милосердие? К чему веровать в туман, а творить смерть?
— Исусе Христе!
— Луку твово будто Ларивоном назвал?
— Разве он Ларивон, Лука-то?
— Подумай: каким ты был тридцать годов назад? Значит, убиенный знал тебя, каким ты был на Ишиме? И про общину обмолвился. Кого же затравили собаками? Единоверца! Спасение искал человек, а смерть нашел. А если бы явился сам Иисус в терновом венце, и на него бы собак пустили?
— Свят, свят, свят!
— По облику, как сказывают, убиенный был дюжий. И костью широк, хоть и старик, и борода белая, и на трех местах клейма. Наталья Валявина заприметила: на лбу у него рубец, как будто кто лоб проломил, говорит. Страшно подумать: не Мокей ли то?
— Што ты, што ты, благостная! — Наконец-то Ларивон вспомнил, как звали Ефимию в общине. — Неможно то.
— Тогда слушай…
Ефимия помолчала, о чем-то думая, и заговорила тихо, глядя себе в колени:
— Знаешь ли, где Мокеюшка с единоверцами первую каторгу отбывал? В стороне Иркутской, на слюдяном руднике. Когда мы с Михайлой поселились в Минусинске, я письмо послала в сенат, в Петербург, и мне указали место. На другой год побывала на том руднике, поглядела, как люди гибли. И в холоде и в голоде. Глянула на Мокеюшку — и силы лишилась, до того он постарел! И голова полысела, и в бороде седой волос. Говорила: буду писать царю, чтоб освободил от каторги, да он сам не дозволил: «Весь народ на Руси так мытарится, — сказал. — Не едный мой перст в смолу кипучую, а вся длань в геенне огненной!..»
Недели три жила на каторге и, чем могла, помогала несчастным. Когда прощались, Мокеюшка облобызал мне руки и сказал, что мы еще свидимся па этом свете…
— Господи помилуй!
— Не думала я, что будет у нас свиданка, а была… — Была?!
— Года через два так, под осень, Мокеюшка заявился в Минусинск. В армяке ямщицком и шапка соболья. Кушак синий и сапоги с отворотами, как у приискателей. Явился ко мне, когда Михайлы не было дома, да упал в ноги. «Прости, говорит, подружил. Обещал тебе свиданку, вот и пришел. Гони али урядника зови: пусть вяжут. Двух стражников смертью ублаготворил!»
— Исусе! — тяжко продыхнул Ларивон Филаретыч.
— Тогда и увидела на лбу Мокеюшки ямку: пуля скобленула. Он еще хохотал: «Башка, говорит, тверже пули. Жить буду!» И жил бы, если бы укротил характер… Надумала увезти Мокеюшку в Урянхай, чтоб никто не знал, что он из беглых. Достала ему вид на жительство на имя мастерового человека по фамилии Потапов Иван Сергеевич, еще просила, чтоб он и во сне забыл про Мокея. С тем видом поехали мы с Мокеюшкой в Урянхай.
Ефимия Аввакумовна примолкла, собираясь с духом, и, как бы гоня прочь навязчивую тень, договорила:
— Не зажился Мокеюшка в Урянхае. Первое время таился (от самого Михайлы я скрыла, что со мной приехал Мокей) и с Михайлой редко встречался. Потом ушел в горы. Где был — не ведаю. Что там делал — один бог знает! Весною вернулся в нашу деревню, где мы жили с Михайлой, и встретил меня на берегу Бий-Хема, да и говорит: «Ты, моя подружия едная, как земля. Без тебя мне нету жизни и счастья. Вот, говорит, нашел я золото, гляди!» И показал добычу. Фунта два, пожалуй. «Еще, говорит, возьму на том месте столько же или в десять раз больше, только скажи, что уйдешь от Михайлы».
Как же я могла уйти от Михаилы, если слово дала и у меня два сына народились?
Мокеюшка твердит: «Буду почитать, как своих сынов». Да в одном ли почтении отец для детей своих?
К чему — сама не знаю — сказала я Мокеюшке, как он измывался надо мною в Поморье и какое проклятье наложила я на Филарета Наумыча за убиенного Веденейку. Слова мои тяжко ударили! Мокеюшка поглядел, опустил голову, кинул золото в мешочке в Бий-Хем — только вода брызнула. И ушел!..
Куда? Ни слуху ни духу! Годов пять прошло так. Жили мы в Минусинске. Михайла поехал как-то на каторжный медный завод, да и говорит потом, что Мокея встретил в цепях. «Руду возит на тачке», — говорит.
Спасибо сказала Михайле и через неделю или две, не помню, сама поехала на медный завод. Дозволили поглядеть каторжных. Ходила по баракам, по руднику, не встретила Мокеюшку. Потом спрашиваю: был у вас такой-то каторжный? Говорят: неделю как сбежал…
Вот и второй побег Мокеюшки!..
Ларивон Филаретыч ни словом не обмолвился. Давным-давно запамятовал Мокея, а брат был вот тут рядом, в Минусинске, и, кто знает, — не он ли затравлен собаками?!
— После смерти Михайлы, на другой год, послала я розыск в Петербург, да ответа не получила. Побывала на многих каторгах, а не отыскала след Мокея. На неделе соберусь на Ольховую, потом на Никольскую каторги. Урядник сказал, какие были клейма на теле убиенного праведника. Узнаю — не Мокеюшка ли?
— Исусе Христе! — крестился Ларивон Филаретыч. Ефимия Аввакумовна поднялась уходить, так и не угостившись чаем. Поклонилась хозяину:
— Господь помилует за убиенного, как и за Веденейку мово помиловал. Да на весь род твой, Илларион Филаретыч, пятно ляжет. И не смыть то пятно святой водой, но стереть молитвами. Тиранство Филаретово вижу.
С тем ушла не попрощавшись.
Ларивон Филаретыч долго стоял посредине избы, тяжко горбясь, собираясь с духом. Потом ушел в моленную, закрылся там и упал на колени перед иконами столь же древними, как и он сам.
— Мокеюшка, и где ты? — спрашивал, не ожидая ответа.
Недели через две, в середине погожего дня, Ефимия Аввакумовна опять понаведывалась к могиле каторжника, а вместе с нею пришел нездешний мужчина в суконной куртке, без шапки, с лопатою. Долго они стояли возле могилы, а Ларивон Филаретыч поглядывал на них из окна моленной и никак не мог понять, что они там обсуждают. Потом мужчина поглядел на окна, и Ларивон Филаретыч спрятался в простенок. Когда снова выглянул, незнакомец сбивал лопатою крапиву вокруг могилы, долго обкапывал могильный холмик, а Ефимия Аввакумовна ладонями утрамбовывала чернозем.
Поздно вечером, когда вся пойма куталась волглой сыростью, Ларивон Филаретыч тайком пробрался к могиле и, бормоча псалом, молился до исступления. Сын Лука перепугался:
— Али ты, батюшка, в своем уме? Чаво тут молишься? — спросил, подхватывая