Стало быть, речь идет о моделировании своего вневременного пространства с опорой лишь на собственный интеллектуальный багаж, на свои знания (порой достаточно поверхностные) и, наконец, на собственный жизненный опыт, который априори не может быть объективным и безусловным.
Интересными в данном случае представляются рассуждения филолога Стокгольмского университета, исследователя творчества Булата Окуджавы Светланы Уваровой: «Историческое время перестает восприниматься линейно и прогрессивно, в поступательном движении вперед, от прошлого к будущему. Оно приобретает характер виртуального пространства, особого пространства человеческой памяти (как индивидуальной, так и культурной), пространства, по которому можно путешествовать, переносясь из эпохи в эпоху, в нем можно жить, погружаться в него, как в реку, рассматривать, как картину… Решающую роль в освоении этого пространства играет память, личная или чужая (мемуары), служащая проводником ко внутреннему ощущению времени/эпохи… Прошлое для Окуджавы не делится на историческое и личное. Процесс познания и осмысления личной жизни, недавнего прошлого протекает по тем же законам и точно так же требует временной дистанции, как и процесс познания человека 19-го века».
Вопрос дистанции как вопрос допустимого и недопустимого в профессии, в личных отношениях, в творчестве. Не являясь, как известно, историком по образованию (но филологом), Булат Шалвович экстраполировал собственное видение текста на тот исторический контекст, в котором этот текст был написан. Конечно, тут не обходилось без общих мест, неувязок, без надуманностей и исторических ляпов, потому что художественное произведение формально не является документом, источником, оно изначально сохраняет именно дистанцию восприятия без всякой претензии на изречение истины в последней инстанции.
Пожалуй, ключевым понятием в этой отстраненности, дистанцированности является рефлексия — видение исторических персонажей, событий через призму собственной истории, не сочиненной, не придуманной, но прожитой. При этом следует понимать, что знания о каждом новом дне не существует, а осмысление дня минувшего может растянуться на десятилетия.
5 июля 1983-го года в возрасте 80 лет от инфаркта умерла Ашхен Степановна Налбандян.
Не клонись-ка ты, головушка, от невзгод и от обид, Мама, белая голубушка, утро новое горит. Все оно смывает начисто, все разглаживает вновь… Отступает одиночество, возвращается любовь. И сладки, как в полдень пасеки, как из детства голоса, твои руки, твои песенки, твои вечные глаза.Только что и сумел сказать…
Других слов не было — не осталось, не смог найти.
А ведь ее жизнь так и осталась для Булата загадкой.
Да, она не любила играть в куклы в детстве.
Она стреляла из рогатки и лазила по деревьям с мальчишками.
Она штудировала труды Маркса и Ленина.
Она читала ему сказки перед сном, а он говорил ей, что, когда вырастет, станет писателем.
Она любила своего Шалико и не верила в то, что его больше нет.
Она была всегда подтянута, строго и со вкусом одета, не допускала излишней откровенности, а в деле была сосредоточена и немногословна.
Ее называли «царь-женщина», но когда она оставалась одна, то ложилась на кровать, отворачивалась лицом к стене и закрывала глаза.
И всякий раз она видела одно и то же (читаем в романе Б.Ш. Окуджавы «Упраздненный театр»), как «доехала до центра на троллейбусе и пешком пошла на Лубянку. Она совсем не волновалась, что-то былое, железное, возникло в ней, что-то неукротимое и бесстрашное. Быстро дошла. Затем многочисленные формальности в абсолютной тишине… Она совсем успокоилась и даже представила Лаврентия в наркомовском кресле, маленького, грузного, утопающего в этом кресле, одетого в какой-нибудь нелепый мундир, важного, как это бывает у всех, когда из грязи — в князи… из Тифлиса — в Москву… Было светло, чисто, строго. Секретарша за громадным столом мягко ей улыбнулась. Ашхен уже отвыкла от этих знаков расположения. Она успела подумать об одном, что если они окажутся вдвоем, надо будет, как в старые времена, сказать ему, не придавая значения этим стенам: «Послушай, Лаврентий (вот именно — Лаврентий), мне даже странно убеждать тебя… было бы смешно, если бы ты мог подумать, что Шалико… Какой он большевик, ты знаешь не хуже меня… Тут, видимо, рука этого ничтожества, твоего предшественника… Преступная акция… Ты ведь сам прекрасно все понимаешь…»
Ее пригласили войти в распахнутую дубовую дверь, и маленький, короткошеий, плотный Лаврентий, тот же самый, тот же самый, бросился к ней навстречу. «Ва, Ашхен! Ашхен!.. Куда ты пропала?!.. Сколько лет!..»
Она немного оторопела…
Он усадил ее в мягкое кресло. Сам уселся напротив. Она еще подумала, что хорошо бы без пошлых шуточек, но он и не думал шутить…
Потом сказал очень по-деловому: «Ашхен, дорогая, навалилось столько всего… оказывается, такой завал всяких преступлений! Так трудно это все освоить, исправить… — внезапно повысил голос, — но мы разберемся, клянусь мамой! Не я буду, если не разберемся!.. — и схватил ее за руку. — А Шалико я займусь завтра же, ты слышишь?..»
Она с трудом удержалась, чтобы не расплакаться, и поэтому резко встала. Он поднялся тоже…
Ночью ее забрали…»
Тогда ее первая жизнь закончилась, и началась вторая, совсем другая, о которой никто, кроме нее, не знал, вернее, не мог знать, просто потому, что она никому не рассказывала о ней.
Даже своим сыновьям — Булату и Виктору.
Ашхен всегда замолкала, когда речь заходила о лагерях, и оставалось только догадываться о том, что ей пришлось пережить. Находила слова пустыми, воспоминания тщетными, а жалобы — унизительными, и потому сразу находила себе какую-то работу по дому — шла мыть посуду, ставила чайник, протирала пыль, включала погромче радио, из которого доносился голос Леонида Осиповича Утесова.
Закуривала.
Я, как в годы прежние, опять Под окном твоим готов стоять, И на свет его лучей Я всегда спешу быстрей, Как на свиданье с юностью моей…Летом 1983 года закончилась и эта — вторая жизнь Ашхен Налбандян.
Нет, не смог пойти на ее похороны, потому что не мог снова видеть эти сухие отрешенные глаза, это застывшее, окаменевшее лицо, эти слегка приоткрытые губы и ввалившиеся