ГОРДЕЕВА: А ты?
ХАМАТОВА: А я, наоборот, всех брала. Мне эта ответственность – вершить судьбу – страшно не нравилась. И я с ужасом смотрела на то, как она всех отсеивала, требуя от абитуриентов немыслимых высот профессионального мастерства. Я пыталась ей объяснить, что это просто дети, нужно постараться разглядеть в них природу. Но тщетно. Стоило мне выйти из аудитории, как она отсеивала всех и каждого. Я вполне допускаю, что могли не пройти и какие-то хорошие ребята.
ГОРДЕЕВА: Но тебе-то повезло. В приемной комиссии сидит великий Кешнер. И он тебя берет без разговоров.
ХАМАТОВА: И передо мной встала самая страшная задача, точнее, две: во-первых, сообщить новость маме, а во-вторых, забрать документы из финансового института. При этом на наш факультет в институте конкурс был сумасшедший, а в театральное училище – никого. На наш курс в училище пришли какие-то уж совсем отчаявшиеся люди, которые ни на что не были годны, плохо учились в школе и не имели шансов никуда поступить, от безнадежности пришли учиться на артистов.
Мне в институте документы не отдали. Их пришлось забирать моей героической маме. По пути за документами она встретила моего любимого учителя математики, который, узнав о случившемся, сказал: “Я ее прокляну”. Но мама все равно забрала документы, обливаясь слезами.
Я отчетливо помню, как на следующий день шла с документами в театральное и понимала, что сейчас что-то делаю со своей судьбой такое…
ГОРДЕЕВА: Какое?
ХАМАТОВА: Непоправимое! Конечно же, я была подростком и не могла предвидеть ничего из того, что потом случится. Но я навсегда запомнила ощущение внутреннего страха: прямо сейчас своими руками я меняю свою жизнь. Я пыталась себя уговорить, что поступаю правильно, что это и есть моя судьба. Мне было шестнадцать лет. Я шла и вслух твердила: “Я не хочу ни славы, ни популярности – ничего. Я хочу, чтобы мир изменился к лучшему. Пусть даже не весь мир, хотя бы мир одного человека в зрительном зале – как это случалось со мной на спектаклях”. И, наверное, это желание, искреннее желание, позволило мне внутренне снять с себя проклятие моего любимого учителя и отпустить себя в эту неизведанную бездну. “Я смогу что-то изменить к лучшему”, – сказала я себе. И почему-то в это поверила.
ГОРДЕЕВА: Важно ведь еще и то, что ты изменила историю своей семьи. Вот эту династическую стабильность, свойственную советскому обществу, когда из года в год, из поколения в поколение все идут по одной и той же колее. Ты это изменила. И я, кстати, тоже. Я не стала инженером-строителем, как мама, папа, бабушка или дедушка. В этом не было никакого вызова. Просто так получилось. Это, надо полагать, типичная история в нашем поколении. На моих родителей огромное впечатление произвел тот факт, что я пошла даже не во врачи – в журналистику. К их чести, они ни разу не заикнулись о том, чтобы я стала инженером. Вероятно, понимали, что в новых обстоятельствах это тупик.
ХАМАТОВА: Мои тоже изо всех сил держали себя в руках. Однако я-то понимала, какой удар им нанесла, отринув обещавшую стабильность профессию бухгалтера-финансиста.
ГОРДЕЕВА: Выбор, который мы сделали, к тому же подразумевал довольно скорый отъезд. Даже в городах-миллионниках перспектив у людей творческой профессии был минимум. Мне кажется, я лет в пятнадцать ясно представила, что со мной будет дальше: редактор отдела в газете, что-нибудь эпатирующее на телике, а потом – что? И это как-то всегда висело в воздухе: ехать надо. Разумеется, в Москву. Отъезд – тоже нарушение традиций и удар по родителям. Мои выдержали его стойко.
ХАМАТОВА: Моим было трудно. Но они старались принимать меня, не всегда понимая, но всегда веря. Это очень важно, когда тебе, в тебя – верят.
Знаешь, мне вот кажется, Катя, что целеустремленность, свойственная нашему поколению, как правило, проявляется у людей, которые рано начали сами отвечать за себя. И это не могло не раздражать москвичей, в чей город мы рванули в начале девяностых. Помню, как мне моя однокурсница-москвичка сказала: “Ну конечно, ты же провинция, поэтому ты будешь рваться вперед и всех расталкивать локтями. Тебе во что бы то ни было надо быть первой”. Хотя это неправда. Я никогда и никого в жизни не расталкивала. И вовсе мне не надо было быть первой, мне просто очень хотелось получать удовольствие и понимать профессию.
ГОРДЕЕВА: И иметь в ней перспективу.
ХАМАТОВА: Возможность получать удовольствие – это и есть перспектива, как я ее себе представляю.
Но многие москвичи часто использовали именно этот аргумент: мы уже родились с тем, к чему вы так стремитесь. Они наивно полагали, что нам нужны прописка и принадлежность к их кругу. Но нам было нужно другое – возможность реализовать себя и попытаться исполнить свою мечту. Обвинить нас в стремлении жить на “их Арбате” – это, конечно, сколь шикарное, столь и беспомощное оправдание их бездействия.
ГОРДЕЕВА: А речь о том, что ты поедешь в Москву, зашла сразу же, как только ты поступила в училище?
ХАМАТОВА: Нет. Вначале ничего такого не предвиделось. Папа с мамой мужественно приняли известие, что я буду (возможно, временно) учиться в театральном училище. И тут наступила осень. Я ходила на занятия в каком-то тумане, просто наслаждалась самим фактом существования мира, города, училища и себя во всем этом антураже. Театральное училище в Казани находится рядом с художественным: в красивом аристократическом районе старого города, где много тенистых парков и дореволюционных домов. Сам поход туда – уже невероятное удовольствие.
К тому же выяснилось, что в паре с Вадимом Валентиновичем Кешнером у нас на курсе работает великая Юнона Ильинична Карева. Она не принимала экзамены, потому что уезжала в Москву к сыну Серёже, Сергею Говорухину, сыну Станислава Сергеевича Говорухина. А потом Юнона Ильинична вернулась в Казань. Но в воздухе все равно висело, что она рано или поздно туда уедет; сколько я Юнону знала, она, как чеховские “Три сестры”, рвалась в Москву, только что-то ее постоянно не пускало. Вначале она жила в Казани потому, что там жил Говорухин, в смысле Станислав. Потом – потому что Серёжа. Но Серёжа уехал, поступил во ВГИК, а она осталась в Казани. Она была звездой, красавицей, примой нашего казанского Качаловского театра. В семидесятых набрала курс с Кешнером, тоже красавцем и звездой Качаловского театра. Потом эти курсы стали легендой театральной Казани, да и всей страны. Карева и Кешнер стали выдающимися театральными педагогами. И Юнона опять не уехала. Потом, когда Серёжа уже жил в Москве, время от времени вдруг опять возникал слух: Юнона, может быть, сейчас сорвется и все-таки уедет, Серёжа купит ей квартиру, она посвятит себя ему; тогда в училище объявлялось, что вот этот ее курс – последний курс, и всё! Но наступало первое сентября. И снова набирался курс. И так продолжалось до самого конца.
Мне запомнилось, что у Юноны были грустные глаза. Всегда. Даже когда она улыбалась, глаза оставались грустными. Я часто говорила ей: “Юнона, почему вы так грустно улыбаетесь? Вы не могли бы улыбаться, ну, по-настоящему?” И она трогательно пыталась улыбнуться по-настоящему. Но у нее так это получалось, что сразу хотелось плакать.
ГОРДЕЕВА: Она так и не уехала из Казани?
ХАМАТОВА: Нет. Удивительная история. И удивительно, как жизнь позднее меня свяжет и с Юноной, и с Серёжей Говорухиным. Но этому только еще