Нет такой системы мер, по которой можно было бы точно вычислить, какое количество горечи носил я в своем сердце, пока был молод и одинок. Чувство личной обиды съедало меня, словно рак, опустошало меня, оставляло мрачным и изможденным. Когда в восемнадцать я уехал в МТИ, я весил триста тридцать фунтов. Шесть лет спустя во мне осталось сто семьдесят[30]. Я не делал никаких упражнений. То была ярость. Возмущение – это форма голодания. Обида – это голодовка души.
Большую часть пропахших плесенью унылых апрельских каникул я приводил в порядок дом в Купертино, сваливая в коробки одежду и щербатую обеденную посуду, чтобы отвезти их благотворителям, доставлял книги в библиотеку. В ту весну пыльцы было навалом, она покрывала окна яркой желтоватой дымкой. Зайди кто-нибудь в дом, так увидели бы меня всего в слезах, стекающих с кончика носа, и подумали бы, что это от горя, а это на самом деле была аллергия. Упаковывать вещи в доме, в котором я прожил все свое детство, оказалось делом поразительно бесстрастным. При всех наших мебельных гарнитурах и безобидных обоях в полосочку, мы почти не оставили в доме никакого следа.
Я – совершенно искренне – позабыл про стальную пластинку (она напоминала деформированную крышку люка, даром что весила намного меньше), заброшенную куда подальше в гардеробную, пока не добрался до нее и не взял в руки. Она по-прежнему находилась в мешке для мусора, но сквозь его оболочку я чувствовал на металле вздутия и ровные места. Я вынул пластину и долго держал обернутый сверток обеими руками в тяжелой, тревожной тишине, той тишине, какая наступает в мире за несколько минут до того, как разразится ярый летний грозовой ливень.
Это шепчущее железо больше никогда не говорило со мной… во всяком случае, не наяву. Хотя во сне иногда – говорило. Иногда, во снах, я видел его, каким оно было, когда в первый раз вытекло из раздавленного «Солярида»: смолистая жидкость с глазом внутри, непонятная думающая протоплазма, которой не было места в действительности.
Однажды мне снилось, как я сижу за обеденным столом наискосок от моего отца. Он одет в рабочую спецовку, вглядывается в чашу с пурпурной «Панамской причудой», желе, трясущимся и беспокойно покачивающимся в своей посудине.
«Ты разве не будешь десерт?» – спрашиваю я.
Он поднял взгляд, и глаза у него были желтыми, с кошачьими зрачками. Натужным, безрадостным голосом отец произнес: «Не могу. По-моему, я заболеваю». И тут он открыл рот, и его стало тошнить прямо на стол, сгустки той черной массы выходили из него неспешным клейким потоком. А вместе с ним выходило и шипение помех, и лепет безумия.
В свой последний год в Калтехе я взялся разрабатывать архитектуру системы памяти нового типа, мастеря интегрированную плату размером с кредитную карточку. Прототип, созданный мной, сильно полагался на компоненты, изготовленные из того причудливого, невозможного металла, и он достиг вычислительных возможностей, равных которым, уверен, не было ни в какой лаборатории, ни где бы то ни было еще, ни у кого. Та первая плата стала моей Африкой, стала для меня тем, чем Конго было для моей матери: великолепной чужбиной, где все краски были ярче и где каждый новый день изучения обещал какие-то свежие волнующие открытия. Я прожил там немало лет. Никогда не хотел вернуться. Не было у меня ничего, к чему возвращаться. Тогда не было.
Потом работа была сделана. В конечном счете я убедился, что могу добиваться впечатляющих, пусть и менее замечательных результатов, используя определенные редкоземельные металлы, иттербий, прежде всего, и церий. Это и сравнивать нельзя с тем, что мне удавалось сделать с шепчущим железом, но все равно представляло собой мощный рывок вперед в данной отрасли. Меня заметила компания, названная в честь хрусткого, сочного фрукта, и я подписал контракт, который тут же сделал меня миллионером. Если в вашем телефоне помещаются три тысячи песен и тысяча фото, то вы, наверное, носите часть моего труда у себя в кармане.
Я и есть та причина, по которой ваш компьютер помнит то, чего вы не помните.
Никому больше не приходится ничего забывать. Я сделал так, чтоб это стало наверняка.
Глава 21
Уже четверть века, как ушла Шелли. Я потерял ее, моих мать и отца еще до того, как мне исполнилось двадцать пять. Никто из них не увидел меня женатым. Ни у кого из них не было возможности познакомиться с двумя моими сыновьями. Каждый год я трачу столько же денег, сколько мой отец заработал за всю свою жизнь, и все равно остаюсь намного богаче любого из тех, у кого есть право на богатство. Мне выпала просто неприличная доля счастья, хотя, признаюсь, большая его часть пришла тогда, когда умственно я был уже не в состоянии поспевать за последними прорывами в компьютерной науке. Я почетный профессор в той компании, с какой подписал контракт, выйдя из Калтеха, что является лишь вежливой формой выражения, что там меня держат при себе лишь от тоски по молодости. В своей области я не вносил никакого достойного вклада уже больше десятка лет. Тот причудливый, невероятный сплав давным-давно израсходован полностью. То же относится и ко мне.
Приходской Дом был снесен в 2005 году, и там, где он когда-то находился, теперь футбольное поле. Земля вокруг была заботливо ухожена и засажена, профессионалы ландшафтного дизайна превратили ее в луговой парк с извилистыми тропами, выложенными белым камнем, рукотворным прудом и обширной игровой площадкой. Я оплатил большую часть работ. Жалею, что Шелли не дожила, чтобы полюбоваться на это. Меня преследует воспоминание о том предсмертном ее виде на автостоянку и помойку, как и воспоминания о Финикийце. Не люблю думать о последних днях Шелли в убогой комнатушке… однако не в силах стереть эти воспоминания, даже если бы мог. Как ни ужасны они, но они – моя память, и без них меня будет меньше.
Мы все отправились в парк на большое торжество открытия: моя жена и наши два мальчика. Стоял август, и утром прошла гроза (прогрохотала канонадой), но после полудня небо расчистилось, стало голубым, и лучшего дня нельзя было и пожелать. Город устроил отличное представление. Духовой оркестр из тридцати инструментов играл на эстраде