Кусты затрещали совсем близко, и на поляну выскочила Полина. Худые ноги белели из-под задранного подола, который она прижимала к груди. Жар на щеках виднелся даже в ночном полумраке, лихорадочно блестели глаза. Так умеет блестеть только юность. И любовь.
— Догони! — крикнула она, оглядываясь.
Из кустов, как большой неповоротливый зверь, вывалился Батюшка.
— А вот и догнал! — выдохнул он, хватая своими лапищами хрупкие девичьи плечи.
Та вскрикнула от неожиданности и снова залилась смехом, словно серебряные колокольчики рассыпались по лесу. Батюшка вторил ей низким утробным хохотом. Они повалились в траву поляны, продолжая смеяться, но тут же перестали, стоило только мужской руке сжать нежное белое бедрышко Поляши, — словно пташка небесная попала в лапы медведю.
Тут нужно было встать, выйти вперед да бросить в лицо старому дураку всю свою злобу, всю боль. Разрыть могилку, достать на свет лунный кровавый сверток, показать, как из завязи этой могла появиться жизнь — могучая, долгая, лесная. Но Аксинья осталась лежать. Слушать, как тоненько стонет под ее мужем молодая жена. Слышать, как рычит он на маленькое ушко, как хватается за копну ее волос, как дышит тяжело и жарко. Видеть, как лес кланяется им в ночи, укрывая, благословляя. Она не могла тому помешать. Отползла в сторону, отряхнулась да пошла в дом. И до зари потом лежала без сна, представляя, как изливается новой жизнью Хозяин, не зная, что под ним — свежая могила его нерожденного сына.
Вот тогда-то к Аксинье и пришел страх. Темным облаком он упал на нее, болотной жижей всосал в себя. Облепил, проник под кожу, заполнил жилы, заменил кровь, истерзал сердце. Страх, что молодая мерзавка родит для Батюшки сына. Сильного и крепкого, с ручками и ножками, а лес примет его, склонив головы сосен так же, как сегодня благословлял зачин. И это была первая волна ее неизбывного страха. С нее-то все и началось.
Много чего боялась в своей жизни Аксинья, много о чем бесслезно плакала по ночам, чтобы никто не услышал. Ни Батюшка, ни сестра, ни дети их общие, а значит, ничейные. Не было в Аксинье для них слез, все они иссохли от жара неизбывного страха.
Но за сына своего единственного, оступившегося и пошедшего не туда, она не боялась. Самая страшная из возможных бед с ним уже случилась. Он не стал тем, кем должен был. Утерял свой путь, растратился по мелочам, отдал себя на съедение паршивой шакалице и ничего не получил взамен. Даже волк — и тот из него не вышел. Позор для рода, обида лесу — вот кем был ее сын.
Но сейчас, прорываясь через колючие заросли бузины, Аксинья была еле жива от страха. Ноги стали ватными, не держали прямо, руки потяжелели, каждая, словно пуд, тянула к земле, даже во рту пересохло, обметало губы белой кашицей.
— Лес, защити да выдюжи, — шептала Аксинья, чувствуя, как немеет с левой стороны.
Сразу вспомнился муж — безумный старик, потерявший былую силу. Его вялое, как мешок, тело. Его рассеянный взгляд, гнев, вспыхивающий костром и тут же опадающий, и слезы, и тоненькая ниточка слюны, сползающая в бороду. И заскорузлые пальцы, и лысина на макушке. И запах. Запах. Запах. Болезни, немощи, смерти.
Что, если она сейчас упадет прямо здесь, в зарослях бузины и боярышника, забьется в судорогах, обмочится, обблюется горькой слюной? Что, если страх наконец победит, но принесет за собой не упокоение, а долгую болезнь? Кто тогда будет ходить за ней, как она за мужем? Обтирать, кормить и обмывать? Говорить, успокаивать, не гнушаться ничем из того, на что способно обессиленное тело?
Старая Глаша, теряющая последние знания, как монеты из прохудившегося кармана? Белесая до пустоты Стешка, оплакивающая безумную сестру? Услужливый, но никчемный Олег, маленький Степушка, рожденный оставаться лишь тенью того, кем он мог бы стать? А может, пришлая девка, сумевшая отогнать грозу? Знающая наговоры, которых в доме не ведают. Наговоры, которые сам Батюшка из леса и приносил?
Или, может, прямо сейчас, разбитая немощью, Аксинья станет последним камушком, что ляжет на чашу весов, отдавая эти земли, осиротевшие без Батюшки, спящему на дне безмолвного озера?
— Не дождешься, проклятое! — зашипела Аксинья и ринулась вперед, прогоняя страх и немощь, убегая от мысли, что во всех этих горестях, выпавших на долю ее рода, виновата она сама.
Она. И только она.
ОЛЕСЯКогда Стешка, ошалелая от ужаса, добежала до середины поляны, крича и плача, Леся еще не пришла в себя. Она стояла в центре круга, рассеянно поглядывая по сторонам, словно происходящее ее не касалось. По ногам тянуло свежим ветерком, но тучи расходились, оголяя голубые края неба. Даже солнце выглядывало из этих прорех. Не было больше хмари, и грозы не было. Но как случилось это, Олеся понять не могла.
Порезанную руку пекло, но боль не доставляла мучений. Она была очень далеко. Там же, где воспаленная рана, наполняющаяся гноем. Леся подняла ладонь, ожидая увидеть глубокий порез, мясо, может быть, даже кости, но ничего не было. Лишь розовая полоска шрама — свежего, но зажившего.
Так бывает на следующий год после беды, когда память запорашивает все плотным слоем новых воспоминаний, оставляя прошлое прошлому. Да только прошел не год — и часа еще не прошло. Под ногами у Леси валялся окровавленный серп. Ей даже показалось, что стертое временем лезвие довольно блестит на робком солнце. Напитое, умасленное, выполнившее свое предназначение, готовящееся хорошенько отдохнуть. Кровь еще алела и на запястье, куда хлынула рекой. Но сама рана сгладилась, зажила.
Леся вскинула глаза на стоящую рядом Глашу, но старуха на нее не смотрела, и окровавленная рука, застывшая в воздухе, ее не интересовала. Она подалась вперед, вся обращаясь в слух, подслеповатые глаза сощурились, ветер трепал выбившиеся из косы седые прядки. А лицо — морщинистое, не старое, но старческое, — сковало предчувствие беды.
— Матушка! — кричала Стешка, подбегая. — Там Дема! На поляне, Матушка!
Аксинья сорвалась с места, когда ветер донес до нее этот тонкий голосок. Как могла она бежать так быстро и легко, словно и не было в ней тяжести прожитых лет? Леся засмотрелась на ее ровный, стремительный бег. Ветер бил Матушку в лицо, волосы струились за