Вот только Серафима, которой к тому времени десять лет исполнилось, была боевая и в сказки не верила. И завела себе во ржи тайное гнездо, куда при первой возможности сбегала – от матери с Танькой, от бесчисленных дел, которые для Серафимы в любое время находились, от деда, который уже два года как помирал в углу за занавеской, ругался и пах плохо. Тут у Серафимы хранились под камушком сокровища: ленточки, обертки, курий бог и самое ценное – Танькино битое зеркальце в красивой оправе. Танька его случайно грохнула, а мать велела унести подальше и закопать. Серафима унести-то унесла, но закапывать не стала: как же такую прекрасную вещь – и в землю. Ведь и посмотреться можно в зеркальце, хоть и треснутое, и «зайчики» попускать, и погадать на Крещение, как взрослые.
Гнездо у Серафимы было на дальнем краю поля, поближе к речной прохладе. На реку Серафима и уходила в полдень, когда солнце начинало особенно сильно печь голову. Совсем уж нарушать зарок, про который все Стояново знало, было боязно. И все-таки пекло Серафиму вместе с солнцем любопытство – что же такое творится на полуденном поле, почему даже суровая Танька, которая ни в бога, ни в черта не верит, да что там Танька – даже председатель там показываться не смеет?
И вот однажды осталась Серафима на поле в полдень – то ли из-за этих мыслей, то ли просто заигралась. А вернее всего – за солнцем не уследила, облака мешали. Что пора убегать, она поняла поздно – когда порыв странного горячего ветра, неизвестно откуда взявшегося, пронесся по полю, пригибая колосья к земле. А вокруг ветра не было, на чутких ивах у реки не дрогнула ни единая веточка.
Серафима вскочила, чтобы юркнуть поскорее в ивняк, и тут же спряталась в свое гнездо обратно, пригнулась вместе с рожью. Потому что успела увидеть парящую над полем высоченную фигуру в чем-то нестерпимо белом, ярком, раздувающемся книзу колоколом. И из белого в тех местах, где у человека руки-ноги находятся, вырывались лучи слепящего света. А самый яркий луч бледного огня бил оттуда, где должно было быть лицо. Фигура плыла над волнующейся рожью и вертела по сторонам головой, точно прожектором. Как-то Серафима фильм в клубе про войну видела – вот точно такими прожекторами там шарили по небу, выискивая фашистские самолеты.
От фигуры шел сухой жар, его опаляющие волны чувствовались издалека. Страшно было, конечно, очень – но и любопытно до ужаса. Ведь все-таки белый день стоял вокруг. Ночью от такого огненного чучела Серафима сломя голову бы бежала, а сейчас любопытство так и грызло ее изнутри, подзуживало хоть разглядеть сначала получше, что же это летает над полем, а потом уже убегать. И Серафима, прижавшись к земле и мелко дрожа, нацелила на непонятное чучело свое битое зеркальце.
В зеркальце она увидела, как плывет по воздуху горящая ровным белым огнем фигура высотой с целое дерево, вертя головой, поводя руками – и от каждого ее движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отраженный свет из зеркальца был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слезы щекотали в носу. А потом…
Луч, бивший, как из прожектора, из-под белого куколя у фигуры на голове, попал в не вовремя поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. И Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха – это если представить, что уши под куколем все-таки есть. Лицо было бабье, точно у оставленной надолго под палящим солнцем иссохшей покойницы. И, видно, ослепил огненную бабу собственный отраженный свет, обжег: она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, Серафима упала ниц, вжалась лицом в землю. Воздух стал нестерпимо горячим, слышно было, как что-то уже начинает потрескивать. И все звенел в ушах долгий обиженный крик, нелюдской совсем, птичий. Серафима чуяла запах паленого волоса и в ужасе думала, что это она, сама она горит… Потом как будто полегче стало, прохладнее. Серафима подняла наконец голову, жадно глотая воздух, – никого ни в поле, ни в небе над ним не было, только рожь все еще волновалась.
Домой Серафима прибежала вся в волдырях от ожогов, с закрутившимися в мелкие колечки опаленными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. А Серафима, рыдая и воя от того, что соленые слезы еще больнее делают, рассказала, что над полем баба огненная летает и ее чуть живьем не спалила. А дед вместо того, чтобы пожалеть, – разорался, запустил в Серафиму стаканом и начал крыть таким словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды.
Потом вернулась наконец мать, но прежде, чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:
– Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!
Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придется эту грань пересечь – хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима – настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая, – с плачем все подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…
Мать убежала с дарами в поле, пришла сестра Танька, выслушала всех и наорала уже на деда: что он суевериями своими людей изводит, а суеверия, между прочим, давно запрещены со всех сторон, хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала яичными желтками. Ожоги у нее оказались несильные, только вот брови совсем спалило. Это ребята, хулиганы, подшутили над глупой девочкой, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец еще и головешками закидали, – говорила Танька, и Серафима хоть и помнила прекрасно, как оно на самом