Те же самые темы обсуждали при нем вездесущие еноты, чьи пощелкивания он понимал гораздо хуже, чем человеческую речь: приходилось вслушиваться. Почти все они смеялись, что для них сетку придется вкопать на десять енотов в глубину, – почти все, но не все. Слон давно приметил двоих, самца и самку: она – небольшая, жилистая и, кажется, молоденькая, он старый, и если бы годы слоновьи были равны их годам, слон сказал бы, что самец немногим младше его самого. Эти двое были всегда деловиты, сухи, сдержанны и, пока другие ерничали, сосредоточенно работали в паре, таща все по мелочи, и даже из его кала своими ловкими лапками выковыривали что-то полезное, видимо, для себя. Однажды он с интересом смотрел, как они быстро и мерзко выкапывали из очередной кучки какие-то круглые непереваренные зерна, указывая друг другу самые перспективные места, как вдруг еноты исчезли – будто размазались на миг в длинные черно-серые капли – и все, нет их. Он почувствовал у себя за спиной человека, нового, раньше не приходившего, но оборачиваться, конечно, не стал, сделал вид, что роется в сухой подножной листве, и по мере того, как человек обходил его большое белое тело, у слона нарастало чувство приближающейся маеты, на этот раз – внешней, самой дурной и нестерпимой. Человека этого звали Андрей Петровский, был он улыбчивым до тошноты, подвижным до гуттаперчевого поскрипывания и, казалось бы, полным благих идей. Однажды Андрей Петровский уже видел Момо (и Момо его тоже, между прочим, видел) – было это всего месяц назад, до асона оставалось несколько дней, Андрей Петровский с друзяшечками стояли в пикете возле студии «Аруц штаим»[73], куда Лика с Маратом привели слона напоказ; у Андрея был транспарант «Только твари мучат тварей», и еще они напечатали футболки, тоже на русском, чтобы эти твари поняли: «Любое рабство – рабство». Андрей тогда сам придумал почти все слоганы для пикета (на русском, кроме него, в их агуде[74] говорила только Михаль Сувлат, но очень так себе, второе поколение, лучше всего ей удавалась фраза: «Хочешь еще курочки?»), только про рабство перевел с иврита. Стояли не зря: к ним вышла пара камер, сделали подсъемку, и тут как раз мимо них повели слона, и по команде Михаль Сувлат они начали скандировать: «Ха-йот! Ха-йот! Ха-йот!» – и вдруг слон остановился и медленно повернулся к ним всем телом и посмотрел на Андрея Петровского, а Андрей Петровский заглянул в глаз слону – и привиделось ему там такое ледяное, такое бесчувственное любопытство, что Андрей Петровский аж попятился, налетел на кого-то из своих же, камеры засмеялись, Андрея Петровского обдало стыдным жаром и внезапной ненавистью к этой твари, десятисекундный ролик с активистом, шарахающимся от слона, потом посмотрели на ютьюбе одиннадцать с половиной тысяч человек, и вот Андрей Петровский стоит за спиной у слона Момо, обходит его неторопливым шагом, ах, пельмешечка, ты у меня попляшешь, и только при мысли, что сейчас слон заговорит с ним человеческим языком, Андрей Петровский вдруг испытывает смесь паники и брезгливости, с которыми ему вот уже месяц не удается совладать, стоит какой-нибудь твари крупнее кошки открыть свой обновленный рот (и не то чтобы кошки давались ему легко); поэтому с животными Андрей Петровский говорит много и быстро, и все время улыбается, и гуттаперчево делает руками во все стороны – вот и сейчас: «…спектакль, в некотором смысле – терапевтический театр, если бы, конечно, было такое понятие, главная целевая аудитория – это, конечно, дети, но уже по тому, с каким интересом взрослые посещают репетиции, с какой готовностью предлагают помощь, легко понять, насколько такое действо сейчас важно всему лагерю – ну, не пяти тысячам человек, но значительному, очень значительному числу людей, уже понятно, что спектакль будет идти не один раз»; и дальше – про то, что катарсическое воздействие театра в текущей ситуации оказывается двойным: к немедленному воздействию самого спектакля, о силе которого Андрей Петровский, будучи автором и режиссером, судить не вправе, тут прибавляется катарсическое же воздействие театра как такового, зарождения его в лагере как культурной институции, как символа некой объединяющей и возвышающей силы. Ровно поэтому Андрей Петровский видит перед собой задачу вовлечения в спектакль всех, кто может сделать его ярче – и, конечно, профессиональнее; и в этом смысле помощь Момо станет бесценной, катарсическое воздействие его игры может оказаться двойным – и по мере того, как Момо слушал этот трусоватый и наглый треск, наползала на него маета, ждали его бесконечные часы томления, вдруг померещилось в углу полипренового вольера старое синее эмалированное ведро с надписью красной масляной краской: «СВЕЖЕЕ», и потянуло от Андрея Петровского, ничем особенно не пахнущего, свежим и острым потом вбегающего с арены в слоновник злого красивого акробата Чертольского, который сейчас поведет его делать «корейский номер» (при котором суешь хобот в рот и двигаешь так, чтобы получались как бы слова, как бы «Хэлло» и «Ес, сэр», полный рот слюны, мерзость); в этот момент Момо дал себе клятву, что любой ценой отделается от чертова спектакля, и правда казалось ему тогда, что любой ценой.
Начались невыносимые театральные дни, ничем не похожие на привычную ему слаженную цирковую работу. Приятным отличием была только сухая песчаная жара, от которой он млел и без которой, конечно, не хватило бы у него терпения выдерживать эту каторгу. Монолог его начинался фразой: «Колобок-колобок, извини, но мне необходимо выговориться». В мытарствах новоявленного Колобка шел он по счету третьим: в ответ на его признание из лесу (какого лесу?) выскакивали разбойники (какие разбойники?) и силой уводили его, слона, обратно в цирк (вот дела!), после чего Колобок сколачивал из подручных остолопов небольшую кучку и шел освобождать слона от каторги, чтобы потом с его помощью строить полипреновый замок и