способна на большее. Клоун – не единственный мастер, владеющий кочергой; есть целое искусство, его так и называют «работа с кочергой». Довольно легко изменить внешний вид белого соснового ящика, обвести его черным, покрыть узором, а то и вычернить почти совсем. Тогда на светлом месте он бы выжег адрес, очень четко, черными печатными буквами, избегая, между прочим, опасности, что его опознают по почерку. Посылка проследовала бы почтой по означенному адресу, и наш план отправить ее в общем потоке рикошетом ударил бы по нам. Я вовремя описал «работу с кочергой» – и остановил ее. Я отпустил глупую шутку насчет красного карандаша, делающего черные пометки, но даже и тогда я едва-едва начал подозревать Дайера. К стыду своему, я подозревал вашего несчастного Фрэнкса, который совершенно невиновен.
– Фрэнкса! – воскликнул Уоттон. – С какой стати вы его заподозрили?
– Потому что я глуп, – сказал Понд, – и гораздо больше похож на второго клоуна, чем вы думаете. У вашего помощника просто странный вид; а мне следовало бы знать, что страдальческий взгляд чаще говорит о совестливости, чем о бессовестности. Самая же большая глупость – когда я глядел на подозреваемого, а не на сыщика. Дайер держал ящик, тщательно его рассматривая, а Фрэнкс с той стороны мог незаметно увидеть, что тот делает на нем пометку. Фрэнксу был известен план с ящиками, и, видя это быстрое, скрытое движение, он вздрогнул и выпучил глаза. Вполне понятно. Право, Фрэнкс далеко опередил меня, вот кто настоящий сыщик. Я-то вообще не заподозрил полицейского, пока не поймал его с поличным. – Он слегка покашлял. – Простите невольный каламбур.
– Что же, – сказал капитан Гэхеген, когда Уоттон, спустя много времени, поведал эту историю. – Мой любимый персонаж в вашей драме – это клоун. Он такой неуместный. Я и сам такой. Я неуместен.
– Это верно, – сказал сэр Хьюберт Уоттон и вернулся к своим документам.
– Он как шут у Шекспира, – не унимался Гэхеген. – Шуты Шекспира вроде бы не относятся к делу, и все же они – хор трагедии. Шут – пляшущее пламя, озаряющее темный дом смерти. Вероятно, мы можем отождествить Понда с Полонием.
И он принялся развивать теорию о шутах драматурга и поэта, которого пламенно любил, читая целые куски из его пьес пылко, как ирландский оратор, в чем немало помог департаментским клеркам и оживил их работу, а занимались они насущными и деликатными проблемами, касающимися американских претензий к торговым делам в Ванкувере.
Человек, о котором нельзя говорить
М-р Понд уписывал устрицы – зрелище серьезное и впечатляющее. Его друг Уоттон не любил устриц и говорил, что не видит, зачем глотать то, что едва ли возьмешь в рот.
Он часто говаривал, что не видит в чем-нибудь смысла, и оставался глух к задумчивым замечаниям своего приятеля Гэхегена, который предполагал, что он видит в этом бессмысленность. Для сэра Хьюберта Уоттона бессмысленности не существовало; зато для капитана Гэхегена ее было предостаточно. Гэхеген обожал устриц, но не заботился о них, он вообще был человек беззаботный, и целые башни из устричных скорлуп свидетельствовали о том, что он уминал их довольно лихо, словно обычную hors d'oevre[18]. А вот м-р Понд относился к ним заботливо – он их пересчитывал, словно овец, и поглощал с величайшей ответственностью.
– Мало кто знает, – заметил Гэхеген, – что Понд на самом деле устрица. Опрометчивые натуралисты (упомянем неистового Пилка) предполагали, что он, скорее, рыба. Какая там рыба! Благодаря исследованиям Нибблза в его эпохальном труде «Человек-устрица» наш друг занял высокое и законное место на биологической лестнице. Не хотел бы докучать вам доводами. Понд носит бороду; таким украшением он и устрицы одиноко противостоят миру современной моды. Когда он замолкает, он нем, как устрица. Когда он убеждает нас что-либо проглотить, то мы не сразу осознаем, что за глубоководное чудовище мы проглотили. А главное, в этой устрице – бесценный жемчуг парадокса. – И он поднял бокал, как бы заключая речь и предлагая тост.
М-р Понд поклонился и заглотнул очередную устрицу.
– В самом деле, – промолвил он, – мне вспомнилось кое-что, относящееся к речи, навеянной устрицами или, вернее, их раковинами. Вопрос о высылке опасных лиц, даже если их только подозревают, имеет любопытные и трудноразрешимые аспекты. Мне припоминается весьма странный случай, когда правительству пришлось решать вопрос о депортации одного желательного лица. То был иностранец…
– Видимо, вы хотели сказать: «нежелательного лица», – поправил Уоттон.
М-р Понд проглотил еще одну устрицу и продолжал:
– …и обнаружилось, что трудности просто непреодолимы. Уверяю вас, это деликатное положение я описываю совершенно точно. Если что-нибудь и можно поставить под вопрос, то не столько слово «желательный», сколько слово «иностранец». В некотором смысле его можно назвать очень желательным соотечественником.
– Устрицы, – скорбно сказал Гэхеген. – Вот кто желательные соотечественники…
– Во всяком случае, его искали, – продолжал невозмутимый Понд. – Нет, дорогой мой Гэхеген, я не имею в виду, что за ним охотились. Я имею в виду, что почти все хотели, чтобы он остался, и, естественно, понимали, что он должен уехать. Да, скажу, не кощунствуя, – таких, как он, ищет и хочет любая нация, по слову поэтов – о них мечтает весь мир. И все ж его не выслали. Искали, а не выслали.
Самый настоящий парадокс.
– Ах, вон что! – сказал Уоттон. – Неужели?
– Вы должны помнить этот случай, Уоттон, – продолжил м-р Понд. – Это было примерно в то время, когда мы отправились в Париж с весьма деликатной…
– Понд в Париже… – пробормотал Гэхеген. – Понд в его языческой юности, когда, по прекрасному выражению Суинберна, «любовь была жемчужиной его, и алая Венера восходила из алого вина».
– Париж на пути ко многим столицам, – ответил Понд с дипломатической сдержанностью. – Словом, нет необходимости подробно описывать эту небольшую международную проблему. Достаточно сказать, что это было одно из тех новейших государств, в которых республика, сохранив представительные и демократические права, давно уже превратилась в монархию, исчезнувшую среди современных войн и революций. Как и во многих ему подобных, напасти его не кончились с установлением политического равенства, перед лицом мира, обеспокоенного равенством экономическим. Когда я приехал туда, забастовка транспортных служб привела жизнь столицы в тупик. Правительство обвиняли в том, что оно находится под влиянием миллионера по имени Крэмп, контролировавшего дороги; и кризис был тем тревожней, что, по утверждениям правительства, забастовкой тайно управлял знаменитый террорист Тарновский, иногда именовавшийся Татарским Тигром. Его выслали с восточноевропейской родины и теперь подозревали в том, что он плетет паутину заговоров из какого-то неизвестного тайного убежища уже здесь, на Западе.
И мистер Понд продолжил рассказ о своем приключении, суть которого, если убрать реплики Гэхегена и отчасти ненужные уточнения Понда, была такова.
Понд был весьма одинок в этой чужой стране, так как Уоттон куда-то уехал с другой деликатной миссией; и, не имея друзей, приобрел лишь нескольких знакомых. По крайней мере трое из них оказались, каждый по-своему, весьма интересными.
Первый случай был вполне обыкновенный; все началось со случайного разговора с книготорговцем, заурядным владельцем магазина, хорошо знакомым, однако, с научной литературой начала столетия, которой как раз увлекался Понд. Мистер Хасс был истинный буржуа, в тяжелом сюртуке и с длинными старомодными бакенбардами, сходившимися в патриархальной бороде. Когда он выходил из своего магазина, что бывало нечасто, он надевал похоронного вида цилиндр. Научные штудии оставили в нем какой-то атеистический осадок, одновременно респектабельный и подавляющий, но, помимо этого, он ничем не отличался от обычного владельца бесчисленных континентальных магазинов.
Другой человек, с которым Понду случилось побеседовать в кафе, был немного трезвее и энергичней и принадлежал к более молодому миру. Но и он был серьезен – мрачный деятельный молодой человек, правительственный чиновник, по-настоящему веривший в правительство или, по крайней мере, в его принципы (он прежде всего думал о принципах). Он осуждал забастовку и даже профсоюзы не потому, что