перстень. Адрес был напечатан на машинке; хотя, конечно, не мог же он знать почерк всех своих знакомых. Зато он знал старинную надпись, вырезанную на камне. Такая надпись могла быть сделана только с одной целью. Он собрал гостей, чтобы выяснить, кто послал перстень, другими словами – кто его владелец, понимая, что тот попытается вернуть свою собственность, чтобы предотвратить скандал и скрыть улику. Вероятно, того, кто послал письмо, можно назвать негодяем, но не вором. У язычников, например, он считался бы героем.
Не случайно его холодное, волевое лицо напоминало маску императора Августа. Сперва он сделал самое простое и вместе с тем самое благоразумное – бросил кольцо в черный кофе, притворяясь, что кладет сахар. Так он скрыл его, хотя бы ненадолго, и мог спокойно подвергнуться обыску.
Когда лорд Кроум крикнул, что кофе отравлен, и все походило уже на кошмар, мы просто присутствовали при последнем отчаянном ходе хозяина, разгадавшего уловку гостя. Кроум понял, что перстень брошен в одну из чашек, и хотел немедленно их обследовать. Но человек с холодным лицом предпочел страшную смерть – он проглотил перстень и задохся, пытаясь сохранить свою тайну, вернее – тайну леди Кроум. Безумный поступок, но ничего другого ему не оставалось. Во всяком случае, Гэхеген прав, и наша обязанность – защищать от клеветы память несчастного Палмера. Нельзя называть вором джентльмена, который умер, проглотив собственное кольцо.
Закончив свою речь, мистер Понд деликатно кашлянул.
Сэр Хьюберт Уоттон не сводил с него глаз; разгадка озадачила его еще больше, чем загадка. Он медленно поднялся; казалось, он стряхивает с себя дурной сон. Но он твердо знал, что это не сон, а явь.
– Ну, мне пора, – сказал он со вздохом облегчения. – Надо еще побывать в Сити, боюсь, что я и так опоздал.
Кстати, если все, что вы рассказали, правда, это, видимо, случилось совсем недавно. Насколько мне известно, в прессе не было сообщения о самоубийстве Питт-Палмера, во всяком случае – сегодня утром еще не было.
– Это случилось вчера вечером, – проговорил Гэхеген, медленно встал с кресла и попрощался с сэром Хьюбертом.
Когда Уоттон ушел, двое других долго молчали, серьезно глядя друг на друга.
– Это случилось вчера вечером, – повторил Гэхеген. – Вот почему я сказал, что это связано с тем, что случилось сегодня утром. Сегодня утром я сделал предложение Джоан Варни.
– Да, – согласился Понд, – мне кажется, я понимаю.
– Я уверен, что понимаете, – сказал Гэхеген. – И все же я попытаюсь вам объяснить. Знаете ли вы, что смерть бедняги Питт-Палмера была еще не самым страшным? Это дошло до меня позднее, когда я был уже в полумиле от проклятого дома. Я понял, почему меня пригласили на обед.
Он замолчал и, стоя спиной к Понду, долго смотрел, как за окном бушевала непогода. Должно быть, это зрелище изменило ход его мыслей, ибо, когда он заговорил снова, казалось, что он говорит о другом; на самом же деле речь шла о том же.
– Я ведь не рассказал вам, как мы пили перед обедом коктейли в саду у леди Кроум. Не рассказал, потому что чувствовал: пока вы не знаете развязки, вы не поймете. Это звучало бы как пустая болтовня о погоде. Погода была плохая, как и сегодня, только ветер дул еще сильнее; а теперь, кажется, буря прошла. И в воздухе в тот день что-то нависло. Конечно, это было просто совпадение, но иногда погода помогает человеку острее почувствовать свое душевное состояние. Небо над садом было странное, зловещее, предгрозовое; последние лучи солнца, как молнии, прорезали его.
Дом с колоннами, еще освещенный тусклым светом, белел на фоне тяжелой тучи, то ярко-синей, словно индиго, то фиолетовой, как чернила. И, помню, я даже вздрогнул: вдруг мне как-то по-ребячески представилось, что Питт-Палмер – белая мраморная статуя, неотъемлемая часть дома. Других предзнаменований было немного – никто не сказал бы, что леди Кроум похожа на статую. Когда она проходила по саду, казалось, горделиво пролетает райская птица. И все же, хотите – верьте, хотите – нет, с самого начала я чувствовал себя плохо, и физически, и духовно, особенно – духовно. Когда мы вошли в дом и портьеры столовой отрезали нас от внешнего мира, где бушевала буря, на душе у меня стало еще тяжелее. Портьеры были старомодные, темно-красные, с золотыми кистями, и мне показалось, что все здесь пропитано одноцветной, темной жидкостью. О разъяренном человеке говорят, что у него все красно перед глазами. А для меня все стало темно-красным.
Это довольно точно передает мое ощущение, ибо сначала было только ощущение, я ни о чем не догадывался.
Затем у меня на глазах случилось то, страшное. Я вижу темно-красное вино в графинах и тусклый свет затененных ламп. Мне казалось, что я исчез, растворился; я почти не ощущал самого себя. Конечно, всем нам пришлось отвечать на вопросы следователя. Но я не хочу сейчас говорить об этой официальной возне, такой чудовищной рядом с трагедией. Времени на это ушло немного, ведь самоубийство было очевидно; и гости двинулись в ночное ненастье. Когда они шли через сад, мне почудилось, что это другие люди, что их очертания изменились. После той страшной смерти, в духоте ночи, в удушливом, грязном тумане ненависти, я видел их не так, как раньше; может быть, мне открылась их подлинная сущность. Они уже не казались мне разными; напротив, была в них преувеличенная, зловещая близость – как будто они составляли какое- то отвратительное тайное общество. Конечно, это была просто болезненная иллюзия, они сильно отличались друг от друга, но в чем-то они были очень похожи.
Польский дипломат нравился мне больше других. Он был остроумен и прекрасно воспитан. Но я знал, что он имел в виду, когда так учтиво отказался от папской тиары, требующей обета безбрачия. Кроум тоже знал и потому так зловеще улыбнулся. Сравнительно приятным был и майор Вустер, проживший много лет в Индии. Но что-то подсказывало мне, что он настоящий сын джунглей и ему доводилось охотиться не только на тигров, а если сравнивать с тигром его самого, – не только на ланей. Был среди гостей и венгерский ученый с ассирийскими бровями и ассирийской бородой. Бьюсь об заклад, он скорее семит, чем мадьяр. Но так или иначе, у него были толстые красные губы, и выражение его миндалевидных глаз совсем не нравилось мне. Он был, пожалуй, хуже всех, собравшихся в тот вечер.
О Блэнде я ничего дурного сказать не могу, разве что он слишком туп и ни о чем не способен думать, кроме как о собственном теле. У него не хватает ума даже на то, чтобы понять, что у человека вообще есть ум. Все мы знаем сэра Оскара Маруэлла. Я вспоминаю сейчас, как он шел по саду; его отороченный мехом плащ бился и хлопал на ветру, и казалось, что эхо далеких аплодисментов летит за ним, что ему хлопают восторженные поклонники или, вернее, восторженная толпа глупых поклонниц. А итальянский тенор был удивительно похож на английского актера. Хуже, по-моему, ничего не скажешь.
Но в конце концов, общество все же было избранное.
Гостей подбирал очень умный человек, хотя, возможно, почти помешанный. Если допустить, что у леди Кроум был любовник, вернее всего его было искать среди этих шестерых. Затем я подумал о себе самом и в ужасе остановился.
Я понял, почему оказался среди них. Кроум тщательно отобрал и попросил остаться на обед самых известных волокит Лондона. И он почтил приглашением меня!
Вот, значит, кто я такой. Или, вернее, вот кем считают меня. Денди, развратник, соблазнитель, волочащийся за чужими женами… Вы знаете, Понд, что на самом деле я не так уж испорчен. Но, может быть, и те, другие, не были подлецами. Все мы были невиновны; и все же туча над садом давила на нас, словно приговор. Я не был виновен и тогда, раньше – помните, когда меня чуть не повесили за то, что я часто виделся с женщиной, в которую даже не был влюблен. И тем не менее все мы заслужили кару. Атмосфера вокруг нас была порочна: люди прошлого века называли это духом распутства, нахальные газетчики называют сексуальностью. Вот почему я был близок к виселице. Вот почему в доме, из которого я только что ушел, осталось мертвое тело. И я услышал тяжелую поступь старинных строк о самой прекрасной из всех незаконных любовей. Звоном металла отдались в ушах слова Гиневры, расстающейся с Ланселотом: