И потому, лишь пару раз пнув Хасту носком сапога в незащищенный доспехами пах, я оставил его в покое, поднял с земли перепачканный грязью и навозом посох и побежал к храму.
На улицах – никого. Беспризорные дети, нищие и пьяницы с наступлением темноты куда-то запропастились, и даже свиньи с собаками больше не попадались на глаза.
Городок словно вымер.
Неужто чувствуют что-то?
Возможно, и так…
На храмовую площадь я вбежал со стороны шатров комедиантов. Прислушался, успокаивая дыхание, – тишина. Где все? Где?!
Мне стало не по себе. «Мы и в самом храме станцуем, если в цене сойдемся!» – вспомнились слова черноволосой девчонки.
Храни меня ненависть!
Я рванул к храму и навалился на массивные ворота, но те оказались заперты. Тогда обежал мрачное здание с задов и толкнулся в пристрой. Дверь едва слышно скрипнула, я переступил через порог и сразу расслышал размеренные хлопки и тяжелое, с присвистом дыхание.
Я тихонько прокрался по темному коридору, и вскоре уши уловили странную неправильность. Тяжко вздыхал один человек, а глухие отголоски ударов не походили ни на стук спинки кровати о стену, ни на звонкие шлепки ягодиц.
Неужели… Я осторожно заглянул в освещенную тусклым светом лампады келью и с неприязнью уставился на занятого самоистязанием отчима Секундуса.
Молодой парень в одних лишь панталонах яростно нахлестывал себя треххвостой плеткой, на концах которой бугрились узлы, усеянные металлической щетиной. По спине проповедника текла кровь, но он только закусил губу и тихонько мычал в такт размашистым ударам.
Вот оно как! Мне всегда казалось неправильным укреплять ненависть умерщвлением плоти, пусть флагеллантство и не считалось ересью. Страдать должны не пасынки Церкви, страдать должны враги рода человеческого, и никак иначе.
Решив, что увидел достаточно, я легонько постучал посохом о дверной косяк, и отчим Секундус от испуга выронил плеть.
– Что вы здесь делаете?! – вскрикнул он, заметил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae и сдавленно пискнул: – О, нет…
– О, да, – ухмыльнулся я и кинул плащ на колченогий стул. – Отчим Латерис мне все рассказал.
– In nomine odium![15] – всхлипнул пастор.
– И Марк Хаста тоже запираться не стал, – продолжил я. – Как думаете, отчим, что я здесь делаю?
– Нет! – бухнулся вдруг на колени Секундус. – Это была не моя идея! Это все Хаста! Это он все придумал!
– Вот как?
– Умоляю! Это Марк узнал о визитах отчима Латериса к блудницам! Он сказал, что этого так оставить нельзя, что это плевок в душу всех прихожан! Но если донести епископу, то настоятеля просто снимут, а совратившие его фигляры не понесут никакого наказания и продолжат сбивать с пути истинного горожан. И мне нечего было на это возразить! Вы видели их представление? Гнусность! Abominatio![16]
– Так это идея Хасты?
– Да! Я не мог не поддержать его! Он единственный в этом пропащем городе разделял мои убеждения! Единственный праведник во всем городе! – По лицу Секундуса потекли слезы. – В остальном нет моей вины! Это Марк дал ключи и деньги комедиантам, чтобы они пробрались в храм и устроили здесь оргию. Он приведет… должен был привести солдат и тогда грешники понесли бы заслуженное наказание!
– И они сейчас?..
– Там, я слышал их голоса.
Болван! – едва не выругался я вслух. Одни только беды от этого флагеллантства! Мало того что сами женщин и вина чураются, так еще и других по себе судят. Что плохого в том, что отчим Латерис развлекался с веселыми девицами? Не с мальчиками же! Да и не силой их брал! Не в храме блудил, не на кафедре сношал! А этот ревнитель чистоты ради своих убеждений готов убить и даже, хуже того, – готов поставить под удар Церковь!
Fatuus!
Но ругаться я не стал. Вместо этого попросил:
– Встаньте.
А когда проповедник поднялся с колен, со всей силы двинул ему в подбородок.
Отчим Секундус без чувств рухнул на пол, я перевернул его на живот и, связав запястья прочным шнуром, поспешил в храм. Заглянул в распахнутую дверь и хоть никого не заметил, но комедианты точно не успели убраться отсюда подобру-поздорову, поскольку от погруженной в темноту кафедры по пустому помещению гулко разлеталась размеренная мелодия шарманки.
Я настороженно двинулся по проходу, краем глаза разглядывая серую кладку стен, изукрашенную теперь похабными рисунками, смазанными и торопливыми. Вскоре к завыванию шарманки присоединились сладострастные стоны черноволосой распутницы, а ее нагая сестричка неожиданно выпорхнула откуда-то из тьмы и закружилась в танце на мозаичном изображении распятой на тележном колесе Бестии.
И акробаты – как же без них? Парни сноровисто работали малярными кистями, превращая храм в подобие третьесортного борделя.
– Oh mea odium! – прошептал я, но только шагнул к осквернителям, как моего носа коснулась странная вонь.
Странная? Да нет – то повеяло серой!
И немедленно всплыли в памяти слова отчима Латериса о заточенном здесь знаменосце Бестии. Если эта тварь освободилась…
Меня враз прошиб холодный пот, а мелодия шарманки вдруг набрала силу и зазвучала в моей голове. От нее веяло беспредельной радостью дикой охоты, ароматом луговых трав после теплого дождя, хрустом, с которым входит в живую плоть острый наконечник… Как легко оттого, что тело это – не твое.
Музыка заполонила сознание, и нечто внутри откликнулось на нее. Ребра превратились в гигантский ксилофон, полые кости стали флейтами, зубы и костяшки пальцев отозвались стуком кастаньет, а поджилки звенели ничуть не хуже туго натянутых струн. Каждый выдох сдавливал легкие словно волынку, каждое биение сердца отдавалось в черепе, будто перестук палочек на старом солдатском барабане.
Мелодия рвалась наружу и рвала на куски меня, но боли не было, боль ушла, превратилась в упоительную смесь запаха любимой женщины, шума прибоя, горечи хмеля и чего-то неосязаемого; того, что заставляет трепетать фибры человеческой души.
Счастье. Это было чистое, ничем не замутненное счастье.
Фу, гадость! Меня чуть не вырвало.
Счастье – дело сугубо личное. Когда кто-то трепанирует тебе череп и вкладывает в голову столь сильные эмоции, это уже не счастье – это рабство.
Счастье и любовь – кандалы, лишь ненависть делает нас по-настоящему свободными.
– Noverca nostri – odium da nobis libertatem… – забормотал я слова молитвы, – et defende nobis a creaturis inferni[17]…
И сразу в голове прояснилось, с глаз будто спала пелена, а соблазнительные стенания юной блудницы превратились в пронзительные вопли ужаса. И на стенах блестела не краска, но потеки крови и ошметки плоти, ведь орудовали акробаты не малярными кистями; нет, – они запускали руки в распоротые животы и оскверняли серую строгость каменной кладки собственными потрохами.
Я откинул посох и обнажил ятаган. Выкованный на заказ двойного изгиба клинок сужался к острию, им можно было как рубить, так и колоть. Знакомая тяжесть оружия придала уверенности, и я по вышарканным ступеням начал спускаться к кружившейся на мозаичном изображении Бестии комедиантке, туда, где заходилась в