Он снова спраздновал труса.
– Нет-нет, я просто имел в виду, что, к сожалению, связь со многими соединениями еще не восстановлена... Наступление врага отбито, он отброшен, но многие части еще с осени остались в «котлах»... не исключена возможность, что Савва в одной из этих войсковых групп и что скоро все наладится, однако, я тебе уже это говорил, надо быть готовым и к самому печальному варианту... ведь это же война, огромная жестокая война, – говорил он уже привычные в градовском доме фразы.
Они стояли на углу Пушкинской площади, и над ними в закатных лучах парила триумфальная дева социализма. Нина немного успокоилась, у отца на самом деле, кажется, ничего нового. Она давно уже в глубине души понимала, что Савва погиб, однако яростно – и сама с собой, и с родными – стояла на одном: если ничего не известно, значит, жив.
– Ты в редакцию? – спросил отец. – Пойдем, я тебя провожу. Она взяла его под руку, и они медленно пошли в жалкой и мрачной толпе первой московской военной весны: шинели, телогрейки, несуразные комбинации штатских одеяний.
– Как ты себя чувствуешь, Бо? – спросила Нина.
– Я? – удивился отец. – В общем неплохо для моих шестидесяти семи лет. А почему ты спрашиваешь?
– Нет, я имею в виду не физическое самочувствие, – сказала она. – Мне кажется, что ты как-то сильно взбодрился духовно с начала войны. Такое впечатление, как будто война развеяла твою уже навсегда устоявшуюся тоску, разогнала вечную хмарь в твоем небе. Может быть, я ошибаюсь?
Он благодарно на нее посмотрел: какая умная, тонкая девочка! Так ведь и на самом деле было. Поздний возраст жизни подошел к Борису Никитичу перед войной, как зев мрачнейшей пещеры. Он едва уже мог бороться с приступами депрессии. Причин, разумеется, было немало: двусмысленность положения во врачебной иерархии, разлука навеки с любимым другом, арест сыновей, вечный страх за внуков, но главная причина, очевидно, заключалась в самом позднем возрасте, в приближении неизбежного, в полном кризисе привычной, позитивной натурфилософии, призванной вроде бы бодрить, а на самом деле не оставляющей ничего, кроме гримасы скелета. И вдруг...
– Да, ты права, Нинка. Должен признаться... Знаешь, я никогда не чувствовал себя лучше после... ну, после определенной даты. Верь не верь, но я испытываю какой-то будто молодой подъем, что-то напоминающее дни выпуска из факультета, вдохновение. Знаю, что прозвучит кощунственно, но мне кажется, что эта жуткая война пришла к нашему народу как своего рода причастие...
Нина держала его под руку и шла, примеряя свой шаг к отцовскому, глядя себе под ноги и кивая. Колыхались под ушаночкой ее темные, хорошо промытые волосы. Вдруг он заметил в них ниточку седины.
– Кажется, понимаю, о чем ты говоришь, – сказала она.
Он продолжал:
– Мне кажется, не только у меня такое настроение, у каждого в той или иной степени... Впервые после определенной даты мы перестали панически бояться друг друга. На самом деле мы только сейчас реально объединились перед лицом смертельного врага. Врага не только этих, ну... – тут Борис Никитич все-таки, несмотря на всенародное сближение, сильно понизил голос, – ну, властей предержащих, но и всей нашей истории, всей нашей российской цивилизации... Все эти старые страхи, угрызения, подозрения, низости, даже жестокости вдруг показались людям второстепенными. И уж если мы сегодня жертвуем собой, то хотя бы знаем, что не ради заклинаний, а ради нашего естества!..
– Ты прав, Бо! – сказала Нина отцу. – Я тоже испытываю что-то в этом роде. И это идет рядом с постоянной тоской по Савве. Странная параллель. Вот тут Савва, вот тут война как некая симфония. Иногда эти параллели вдруг пересекаются, и тогда становится легче: Савва вливается в общую музыку. Понимаешь? Ну, а теперь расскажи мне все, что ты на самом деле знаешь. Смелее, Бо, ведь ты все-таки хирург!
Они давно уже миновали подъезд дома, в котором располагалась «Труженица», и теперь шли по Страстному бульвару, на котором старушки, ангелочки российской юдоли, сидели, пожевывая свои мягкие десны. Борис Никитич в поисках опоры приблизился к фонарному столбу, потом вздохнул, потряс головою, на которой несколько нелепо, набекрень, сидела военная фуражечка со звездой, и наконец молча протянул дочери Саввины очки.
Тогда уже она стала искать опору и точно вслепую приближаться к скамейке. Села рядом с какой-то бабушкой, залилась горчайшими слезами. Старушка смотрела на нее с благородной симпатией. Слезы лились потоком, наконец-то они освобождали Нину от своего присутствия. Борис Никитич сел рядом, обхватил трясущиеся плечи. «Дочь», – счел он нужным объяснить соседней старушке. Та строго кивнула. Он вытащил из кармана большой, отглаженный Агашей до полного совершенства носовой платок, стал подносить к Нининому лицу, та утыкалась ему в ладонь мягкими губками и носиком, той мордочкой, что в детстве получала от него столько ласковых словесных несуразиц.
Потом она вдруг взяла у него платок, вытерла насухо лицо и приказала рассказывать все, что знает, ничего не утаивая. В слезах ей все мерещились обстоятельства Саввиной смерти, истечение крови из ран, медленное замерзание в разбитом, с растасканными досками сарае, с зияющим сквозь дыры небом в неумолимости мелких, словно стальная стружка, звезд. Она была удивлена, насколько реальные обстоятельства не соответствовали ее воображению. Подробно она расспросила и про Дода Тышлера, и про все детали боя в парке под Клином, и про финал, когда уцелевший персонал госпиталя вернулся на руины, и как старлей Тышлер, постоянный Саввин ассистент, нашел там его очки.
– Значит, тела все-таки никто не видел? – спросила она.
Отец понял, что в ней рождается новая надежда.
– Нет, тела никто не видел. – Он замолчал, не желая добавлять: «К счастью, никто»...
Нина встала:
– Спасибо, папа, спасибо, что все рассказал. Ну, пока, мне нужно в редакцию.
– Да уж какая там редакция, – сказал он. – Давай вызову машину, ты возьмешь Елку и поедешь в Серебряный Бор, посидишь там у нас пару дней с мамой.
– В другой раз, папа, не сейчас. У нас выход номера, совещание... А завтра я пойду в церковь и буду молиться весь день...
Они двинулись обратно, на Страстную площадь. Нина шла твердо, Борис Никитич слегка спотыкался.
– В какую церковь ты хочешь пойти? – с трудом спросил он.
– Не важно в какую, – ответила она. – В Елоховскую. Почему мне нельзя пойти в церковь? Ведь я же крещеная, да? Папка, ну, скажи, вы меня крестили?
– Разумеется, – сказал он. – Тогда всех крестили...
– Даже если бы и некрещеная была, все равно пошла бы в церковь! – с горячностью произнесла она, и он взглянул на нее с опаской. Бледность на ее щеках вдруг сменилась ярчайшим румянцем. Дерзкий молодой вид, словно в годы «синеблузников». – Куда же нам еще идти, если не в церковь! – продолжала она. – Если уж сейчас, после всего этого, русские в церковь не пойдут, то что же это за народ, Бо?
– Хорошо, хорошо, – пробормотал он. – Хочешь в церковь, иди, пожалуйста, но только не надо этого афишировать...
Они расстались у входа в редакцию. Борис Никитич быстро зашагал в сторону управления. Нина стала подыматься по обшарпанной лестнице. И все будет как обычно, думала она. Верстка, сверки, гранки, идиотские заголовки, штампованный текст, оптимизм, вера в победу, святая ненависть к врагу... монтируются ли два эти слова: святость и ненависть?
Она вошла в редакцию и сразу немного успокоилась. Она всегда почему-то успокаивалась, входя в эту дурацкую редакцию. Видимость стабильности, иллюзия деятельности, самообман... Отсюда в тридцать седьмом, прямо отсюда увели Ирину Иванову, и все равно эта редакция кажется каким-то основательным фундаментом, олицетворением надежности.
В большой комнате сидели шесть сотрудниц, женщины в основном Нининого, то есть бальзаковского, возраста. В углу неизменно кипел чайник, «певец коммун». Все повернулись к Нине и уставились, как будто первый раз видят.
– Ну что, девочки? – устало спросила она и прошла к своему столу. На нем, как обычно, восседала