Он закупоривал бутылку и отодвигал на край стола. Отворачивался. Закуривал трубку — здесь, в Эркрате, он привык к трубкам и хорошему табаку, в доме пахло то вишней, то сливой, то конфеткой шоколадной, а бывало и так, будто пацаны шины за селом жгли. Смотрела Бенигна на своего избавителя сквозь серый дым, и вдруг так ей сердце щемить начинало, так её хата родная отчётливо припоминалась, что из этого напряжения в груди рождалась где-то в воздухе слеза — крупная, голубая, холодная, как капля озёрной воды, и садилась на бабушкин нос. Слеза из ниоткуда. Словно с неба упала.
А бабушкин спаситель, толстый Филипп, снова бутылку к себе придвигает и наливает. И снова говорит да говорит, бормочет под беззвучный бабкин плач:
«Страшный сон — вот что там творится… Кривья… Кривья… Ы-ы-ы… Если напишу об этом — никто не поверит. И ты, бабка, молчи… Иначе всё о тебе расскажу. Что ты убийца… Это ж ты тогда ту бабу замочила! Ольгу ту. Только не надо прикидываться, что память отшибло. Ты её убила, ты… Всё про тебя расскажу. И что с парнями молодыми спишь… Страшный сон, страшный… Но ты ж на острове была, ты ж сама всё видела? Хочешь, я тебе расскажу? О том, что ты, бабка, не знаешь… А ты многого об острове не знаешь, бабка, ой многого…»
Наливал он себе для храбрости да так, наливая, и забывал, что сказать хотел. Бросал трубку на стол, шёл в пятый раз все замки проверять да окна, да сигнализацию. Страшный, ей-богу, страшный сон снился человеку — и видела старая Бенигна, что Филипп тот от сна своего страшного никогда и не просыпался. Так годами в нём и жил — и сейчас живёт.
Знала бабка, кого он боялся снова в том сне увидеть. Максима её Кривичанина. Жениха её, которого она в Гамбурге бросила, — друга её сердечного, с его островом, его Кривьей и всеми его бреднями.
Лечила Бенигна людей, в неандертальский лес каждый день ходила — как на работу: ей бы порадоваться, что наконец-то снова она занимается чем ей положено, а не в игрища опасные на острове с дураками играет. А ей всё не так: несёт она лишнее в ладошках своих старческих и ничего не чувствует. Вроде и класть на пень нечего. Сходила, вернулась, а чего ходила? Случалось, забывала Бенигна старая, что делать нужно: станет у пня, стоит, будто ноги у неё из камня. Стоит и спрашивает сама себя: что я здесь делаю? И только потом ум к ней возвращается и она к тому пню бросается: опоздала!
Первый раз после Гамбурга, когда она в тот лес свой пошла, показалось ей, что подозрительно на неё смотрят, что вот-вот сейчас выйдет из-за дерева какой-нибудь начальник здешний да скажет: чего, бабка, пришла? Наделала здесь делов мерзостных, нет тебе больше сюда пропуска. А она бы бросилась на колени и сказала:
«Знаю я, какая моя вина, сожгите меня, дядьки неандертальские, на вашем лесном огне, пусть мои косточки сгорят, чтобы и дыма от них не осталось! Так мне и надо, дурной бабке! Не вернусь я больше в андертальский лес!»
Но никто не вышел, никто на неё не крикнул. Как ходила, так и ходит. Живёт в тепле, сытно ест. Может, и телевизор ей скоро поставят, если хорошо себя вести будет. Только всё чаще у бабки почему-то под сердцем ноет. Да так, что жить больше не хочется.
Приехал как-то на виллу один иностранец — на лошадь похожий. Морда вытянутая, грива коричневая, а зубы-то и правда, как у лошади. Пощекотал его охранник-поляк и пощупал, пропустил в другие двери — там и Таня ему поулыбалась, ведь перевёл тот конь хорошую сумму на счёт фирмы. Сел наконец иностранец перед самим доктором, рассказал, что с ним случилось. Доктор Филипп Майно посочувствовал, как он это умел, да к бабке гостя повёл. Закрыл за ним дверь и налил себе, пока никто не видит. Сидит, в компьютер свой недоверчиво вглядывается. Ведь всё там в компьютере хорошо. Так хорошо, что не может такого быть. Может, и правда закончился страшный сон? Или только начинается? Вздохнул доктор да ещё рюмку опустошил. Трубочку раскурил. И потихоньку его отпустило.
«Хватит, — сказал он себе, приминая табак. — Страшный сон. Был и кончился. Точка. Всё хорошо. Что ж меня так трясёт?»
И тут из комнаты, где бабка с тем конём работала, раздался крик.
Такого на белой вилле ещё никогда не происходило.
Бросился доктор Филипп к дверям в бабушкин кабинет, распахнул их и за голову схватился. Гость его, мужчина-конь, к стене прижался, лицо перекошено, одной рукой член свой прикрывает, голый весь, как будто обокрали его и раздели, а второй на бабку показывает и кричит. Лежит бабка на полу, глаза закатились, балахон жёлтый к самой груди задрался, видит доктор бабкино исподнее и глаз отвести не может. Шевелит бабка губами сухими, и изо рта у неё стоны вырываются: мокрые, сердечные, длинные.
Прибежала на этот дикий крик Таня, и охранник прибежал, доктор к бабке бросился, а Таня с охранником начали мужчину одевать. Тот пришёл в себя понемногу, молча их оттолкнул — и на доктора по-своему забрехал. Мол, ответите мне за эту моральную травму. Доктор его как мог успокоил — но гость и слушать не стал, выскочил за дверь.
Положили они бабку на кровать, вскоре она затихла и глаза открыла. Доктор махнул рукой на охранника с Таней, чтоб вышли вон.
«Что же ты, бабка, вытворяешь? — укоризненно спросил толстый доктор, вытирая с пиджака бабкину слюну. — Я тебе и то, и это… И от Кривичанина спас. Или…?»
Он уставился ей в глаза.
«Кого ты там видела? Бабка? Кого?»
Бабка ничего не сказала, посмотрела доктору, своему избавителю, в лицо, и доктор увидел, что ничего бабке не хочется уже, а только смерти.
«Кого? — закричал доктор. — Что там, бабка? Сначала скажи, а потом умирай! Кто там был?»
Хотя ответ был ему без надобности. Он и так уже знал, что произошло. Смотрел в бабкины синие глаза, которые гасли так быстро, словно кто-то высасывал из них свет, и видел всё, как на экране. Видел, что встретила бабка кого-то на своих дорожках. Кого? А знакомого друга. Весёлого парня в кудряшках, что босиком по земле ходить любил. Жил на свете парень, который купил себе остров среди моря. И