Вы знаете, что несчастный Альваро был моим лучшим другом; он был мне предан, как брат.
Благодаря своей необыкновенной, из ряда выходящей, непреклонной энергии и страшной силе воли, ему почти всегда удавалось достигнуть всего, чего он желал.
Я же был прямая противоположность моему другу. Отсутствие всякой воли, ужасная бесхарактерность по отношению к себе и окружающим, наклонность к фантазерству — это я.
Однажды вечером сидел я у Альваро. Этот-то вечер и положил начало первому звену роковой цепи последующих событий.
Альваро показывал мне редкую античную вазу, которой я очень интересовался, как вдруг — вследствие ли быстрой перемены температуры — верхняя часть ее бесшумно отделилась и, упав на пол, разбилась вдребезги.
— Удивительно, — сказал Альваро, — ты заметил, как странно отделилась эта часть, будто сбитая невидимым ударом?
— Да, — ответил я. — Мое больное воображение начало уже рисовать мне ужасные картины. — Она отделилась, как голова преступника, ловким ударом палача отделяемая от туловища.
— Довольно странная иллюстрация, — возразил Альваро. — Но, — прибавил он после некоторой паузы, — твоя метафора напомнила мне кое-что. Я читал об этом в одном журнале и думаю, что тебя это заинтересует; ведь ты такой страстный физиолог!
Был диспут между двумя знаменитыми профессорами, посвященный вопросу: сохраняют ли у обезглавленного человека разъединенные части хоть на мгновение сознание, сохраняется ли воля, и способен ли мозг мыслить еще некоторое время, или же все функции прекращаются с того момента, когда опускается гильотина, и голова отделяется от тела. Один из споривших, насколько я помню, утверждал, что тут не может быть никакого сомнения, потому что в одно мгновение только что сознательно двигавшиеся члены, только что работавший мозг не могут остановиться моментально. Второй же смеялся над этой теорией, говоря, что мозг, даже сохранив сознание на некоторое время (что, впрочем, еще не доказано), да и то такое мизерное, которое не поддастся даже измерению, остальной, отделенной части тела сознательных движений передавать не может. Мое же личное мнение таково: последний сознательный момент в очень сильной степени зависит от жизненной энергии и силы воли казненного и быстроты, с которой совершается казнь… Но я вижу, что тебя слишком возбуждает этот разговор. Оставим его.
Он, вероятно, сейчас же забыл об этом разговоре, но я никогда не мог забыть его, не мог освободиться от мыслей, навеянных на меня этим рассказом.
Тому способствовали две причины: во-первых, большое воображение, которое не могло упустить такую благодарную для себя тему, и, во-вторых, моя страсть к физиологии, как науке, занятие которой всегда доставляло мне величайшее наслаждение, но которая теперь превратилась чуть ли не в пункт моего помешательства, почти ideé fixe[3].
Я боролся со страстным, непреоборимым, до сих пор в такой силе мне еще незнакомым желанием убедиться во что бы то ни стало, может ли обезглавленный человек, сейчас же после совершения над ним казни, думать хоть одну секунду?
И вот, не будучи в силах бороться с этим желанием, я начал обдумывать это дело, строить планы, делать приготовления.
Я приобрел себе длинную, узкую шпагу, которую постоянным оттачиванием довел до остроты самой тончайшей бритвы, положил ее в непроницаемые для воздуха ножны и запер в шкаф. Я порылся в своих вещах и вынул оттуда роскошную шкатулку из орехового дерева, на крышке которой мой давнишний товарищ нарисовал прекрасный вид на море; я приставил ее к стене, смерил вышину и отметил. Несколько выше я прикрепил маленькую кнопку, которую крышка шкатулки при поднятии должна была вдавить внутрь стены. Я вынул из обшивки стены несколько квадратиков, и потом… но нужно ли рассказывать так подробно обо всех этих приготовлениях? Я думаю, достаточно будет, если я вам скажу, что через несколько дней, в течение которых я занимался своими приготовлениями, насколько мне позволяло время, — приблизительно на расстоянии 18-ти дюймов над шкатулкой образовалась горизонтальная щель, оклеенная, под цвет обшивки, бумагой. И в этой узкой щели была теперь прикреплена моя острая шпага, готовая выскочить при первом нажиме кнопки. Шпага придерживалась теперь рычагом, но, освободившись от него, находящаяся под шпагой другая пружина гнала шпагу вперед и заставляла быстро описать полукруг над шкатулкой.
Я отстранил тяжелые драпри, чтоб они не попадались шпаге по дороге, а шкатулку обложил подушками так, что ее не было видно, подушки же были положены туда как будто нечаянно.
Теперь мне ничего не оставалось, как заманить свою жертву в эту комнату, заставить ее пригнуться к шкатулке и открыть, чтобы пустить в ход эту адскую машинку. Острое лезвие выскочит, исполнит свое назначение, и голова тихо упадет на подушки, которые и лежали для того, чтобы заглушить стук падения. Я буду близко стоять, буду следить за головой во время ее падения, не спущу глаз с моей жертвы, и тогда я сумею убедиться, какой из споривших профессоров был прав, — сохраняется ли у обезглавленного сознание, и в продолжение какого времени.
Теперь явился важный вопрос — кого я могу избрать своей жертвой? Я был убежден, что последний сознательный момент зависит от силы воли жертвы и ее желания жить.
Кто же из моих знакомых обладал всеми этими качествами?
Альваро…
Дрожь пробежала по моему телу при этом ответе.
Но все-таки это было так. Отрицать этого нельзя было. Только он в состоянии дать верный ответ на такой важный вопрос. Если его воля не переживет этой казни — теория падает.
Но Альваро! Это было ужасно!
Этот страшный эксперимент я должен был произвести над своим лучшим другом, над человеком, который был для меня лучше брата, который так любил меня!
Я почувствовал страх и отвращение при этой мысли. Но это не был страх за себя, за могущее постигнуть меня возмездие в этой или загробной жизни. Об этом я не думал. Убить близкого мне человека, который многие годы был моим единственным другом, который не сделал мне никогда ничего дурного, который верил в меня, как в самого себя, — эта моя собственная мысль пугала меня. Как низко пал я нравственно, что мог так легко решиться посягнуть на его жизнь! Вот что, главное, пугало меня, моя собственная совесть, к самому себе питал я отвращение.
Задумался ли бы я в выборе, если бы в моем распоряжении была другая жертва, способная дать ответ — хотя и не такой определенный — на этот мучительный вопрос? Конечно, нет!
Но что я мог сделать?
Я не мог предостеречь его от самого себя, потому что не мог сообщить ему о существовании ужаснейшего вопроса, на который он должен ответить своей жизнью. Хотел, должен был, — но не мог!
И, наконец, я решил: «Я должен поскорее покончить с этим делом. Мне нужен покой!