его, оставалось внизу, пренебреженным.

Когда страховка, упруго дрогнув, исчерпала себя, он был все еще различим, хотя и поднялся раз в семь выше всего в округе – и, возможно, уже мог различить: и площадь трех вокзалов с каланчевско-спасской петлей вокруг, и изгиб Яузы, и даже стопки кремлевских соборов, – и было видно, что еще чуть-чуть, и тройка точечных белых голубей, запущенных под недавний гомон и свист с балкона соседнего дома и едва различимо барахтавшихся, кружа, как глазные мушки, в размытом солнечном пятне на самом донышке белесого неба, станет так достижима, что – если захочешь – можно скормить им с руки несколько бубличных крошек…

Но вдруг что-то стряслось.

Что-то вверху, дребезжа, оборвало страховочный шнур, и он, глухо звякнув, провис. Десятки метров капрона, змеясь стаей зигзагов, рухнули в снег – и хлестнули в толпе.

Кто-то вскрикнул. Кто-то выругался. Мужик в плешивом полушубке присел и стал махать шапкой, как снятой головой…

Шар рванулся вверх, его стало плавно сносить, и он, на время затмив, совместился с солнцем.

Далее люди вырывали друг у друга бинокли и подзорные трубы. Выхватывали, чтобы видеть, как на обрывке шнура висит в вышине под корзиной воздухоплавающее тело, – и концы кашне, выбившись, свисают параллельно рукам, параллельно запрокинутому взгляду.

Финал этого полета я увидел вечером в новостях: шар наконец приземлился в Капотне. На следующий день прочитал в газете: Михаил А., эмигрант, семнадцать дней назад прибыл на побывку, с друзьями видеться отчего-то не стал, или не успел, причина неизвестна.

Но главное – вскоре я вновь этот воздушный рейд увидел в ночном кошмаре, где двумя чужими зрачками уносилось прочь в слепоту мое вобравшее город зренье…

Окно в кухне выходило во двор. Однажды утром осень в нем исчезла. Громадный белый свет, выпав из низкого облака, вытеснил разом обморочную жухлость пространства, которое, так и не успев обмолвиться последней постепенностью, взмыло куда-то вверх. Опрокинувшись и исчезнув, пространство оставило по себе свой отпечаток – призрак негатива, которому предстоит, пробуждаясь, быть проявленным весной. Просторная белизна, свободная для утраты нового взгляда, оказалась безопасным вариантом слепоты, испещренной застывшими черточками веток, теплыми пятнышками асфальта, кляксами канализационных люков, обрывающимися в воздухе лесенками галочьих следов…

Слепота эта безопасна потому, что она – внешнее, в нее можно проникнуть, у нее есть порог. Настоящая слепота – всегда внутреннее безграничное путешествие: в него не войти, из него – не выйти. Так моллюск обречен буравить тоннель своей раковины-дома.

Осязание слепца не есть отслеживание его мнимой границы, но ощупывание перемещения внутри его разбухшего до окоема лабиринта. Внутреннее настолько избыточно, что вымещается и на внешность. Отчего лица слепцов обычно так одутловаты, что щеки, подглазья, почти смыкаясь с крутыми надбровными холмиками, делают их облик схожим с видом утопленника, всплывшего на свет где-то вниз по течению на четвертый день.

Размытость телесных границ: туловище, лицо человека, утопшего в темноте, – бесформенное бельмо, расплывшееся по облику. Все одутловатое тело – сплошной ослепший глаз, лежалое рыхлое яблоко, чей цвет – бледность.

Лицо слепца есть слепок, как посмертная маска, снимок ландшафта вспученной внутри него темноты, в которую никак не вглядеться. Негатив делает размытую волглость черт внятной: выпуклое становится вогнутым, избытки бесцветного эфира лопаются тенями. Но что может быть бессмысленней фотографии слепца?

И все-таки во внезапности, с которой ретировалась осень, не было очищающего качества ополаскивающей временной перегной пустоты. Здесь был какой-то подвох, какое-то спотыкание, рушащееся под ноги с непроизносимым междометием, – язык беспомощен, поскольку как бы прикушен от удара, от которого легкий нокаут, тугим сгустком крови накативший в область переносицы, отчего зрение слегка передергивается, кратким всплеском становясь по периметру орбит рельефным и смутным, и стоп – пропало, и нет ничего, ни до, ни после: ни облака-неба, посеявшего свет, ни слякоти снежного воздуха, провисшего грузным пролетом вороны – неуклюжим цеппелином снявшейся вслед за своим «кар-р» с березы, обнаружив вдруг блестки вороньего интереса в мусорном контейнере; ни сумасшедшего горбуна в латанном на плече линялом плаще и в морковного цвета берете, по двору кругами сужающего свое брожение к помойке, – он долго движется в нерешительной медленности, колеблясь и стесняясь, но, завидев вороний слет, решительно – на опережение – бросается вперед, чтоб настичь наконец свое любопытство: что там за «кар-р», который нам, возможно, пригодится?

Скоро из контейнера вынимается бесполезное – в виде жестяной банки из-под оливкового масла. Горбун шевелит губами и о чем-то причмокивает, качаясь на каблуках, раздумывая, удаляясь. Отлетевшая недалеко прочь ворона, вернувшись осторожным комом сверху, клацает по горлышку металла: банка тяжела, ворона в глупости своей упорна, и кошка, крадучись, вдруг появляется вблизи. Птица, косясь на угрозу, сковыривается, не разжимая клюва, с края и, плюхнувшись со звуком жести оземь, загребает крыльями по снежной мокряди, перемешивая и взбалтывая белизну. Механически мелькнув, кошка вцепляется в ворону, на нет ее изводит, треплет, жмет – и замирает; снова треплет. Горбун, всплеснув руками, подбегает, дергает за шкирку, мычит трехцветному хищнику «пусти», – тот, жадностью инстинкта неподвижен, держит насмерть, ворона трепыхается на грани, предсмертный «кр-р» исторгнув напоследок; и этот сложносоставной скандал весь целиком долой вдруг исчезает, поскольку разом все запахивает штора, и варится неспешно превосходный колумбийский кофе, и сигаретой – первой за день – выводится наружу легкое круженье головы…

И вскоре кофе варится повторно, немного чтения и добыча почты из ящика на лестничной площадке (удобство жизни в первом этаже)… Какое странное письмо: знакомый, но, увы, не вспоминаемый никак – как вспышка бреда – почерк: нет, не может быть, старательный, по-детски выпуклые буквы, таинственно отсутствуют обратный адрес, штемпель; так о чем же? Конверт был торопливо вскрыт, а в нем одна лишь строчка и… (Глеб даже присвистнул, шагнул, отпрянул, стал.) Разряд, обрыв, короткий первый всплеск потока немоты, залившей зренье, и дальше – белое бельмо пространства: двойной тетрадный лист, как полигон для беспощадного припоминания… Которое мгновенно все вокруг заполонило, живя неспешно, развиваясь.

И взгляд во двор повторно возникает позже, заставая горбуна качающимся в детском городке на скрипом исходящих маленьких качелях. Он что-то ест, беря щепоткой из расправленной газеты на коленях, – говоря ни с кем о чем-то (жесты диалога), рассказывая себя – отсутствию: подробно, не спеша и непрерывно, мгновенно реагируя на молчаливый отклик. Речь его бродит в ауре звука бессвязно, перемигиваясь с неизвестным, как по живому сумраку болота огоньки. Его речь того же – газообразного – свойства: от перебродившего одиночества жизни. Горб топорщится из-за ключицы, как флажок идущего в бой самурая. Чей вызов он принимает, куда помещает на длительность сна свою неизбывную мерцающую речь, чье содержание – озвученные движения видений, которые никак не схлынут, не изыдут, однажды стоглазым жучком заблудившись в лабиринте ушной улитки…

Вдруг возникает на предчувствии и припоминании замешанная уверенность в его ангельском, постороннем происхождении. Этот горбун был встречаем и в детстве, и в юности, и сейчас объявился со снегом, и снег потому – понимая – уже не страшен, спросонок поутру открывшись зиянием зрения. В детстве он, сцепив руки на пояснице, будто поддерживая котомку горба, шел по бордюру, насвистывая «Синюю луну», – и, отозван в промежутках, отвечал, прерываясь, на птичьем – детском, родном языке, порывисто оглядываясь на вывески, оставаясь ровнехонько на бетонной рельсе, и беззаботным канатоходцем вышагивал далее – не глядя на улицу вниз, будто бы в пропасть.

В юности он иногда приходил в студенческую столовую, чтобы, взяв экономно двойной гарнир и много хлеба, в черном, коротком, наглухо застегнутом пальто – сидеть, согреваясь в прогорклом нищенском воздухе помещения, надолго застывая зигзагом крылатого профиля, не жуя, задумчив, печален без скорби, и возвращаясь – как к ноше – к тарелке, перебирая вилкой гречневые крупинки, – он был почему-то самым существенным из того, что тогда время от времени происходило. Я смотрел на него, и комом застревало проглатываемое, что-то начинало рябить в глазах и какой-то трепет передавался вокруг, возвращаясь к губам и векам, – не жалость, нет, но что-то необъяснимое и важное, самое главное на свете и самое

Вы читаете Дом в Мещере
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×