Я ничего не ответил отцу. Как он и решил, мы сели на поезд и направились в Лондон.
С самой минуты прибытия, только войдя в старинную величественную дверь нашего особняка и увидев темную лестницу, выходящую на жилой этаж, я был неприятно поражен: в доме не осталось никого из прежних слуг. Четверо или пятеро стариков в черных обвисших ливреях медленно, с трудом и молча нам поклонились. Мы вошли в большую гостиную. Здесь все изменилось: старую мебель сменила новая, выдержанная в строгом и холодном стиле. Лишь в глубине комнаты, как и раньше, висел большой портрет моей матери кисти Данте Габриэля Россетти[10], завешенный длинной креповой вуалью.
Отец отвел мне комнату рядом с лабораторией. Затем он распрощался и пожелал мне спокойного отдыха. Движимый какой-то необъяснимой вежливостью, я спросил о мачехе. Он ответил мне сдержанно, подчеркивая слоги — в голосе его звучала нежная привязанность и непонятное мне тогда опасение:
— Вы увидитесь позже… Не беспокойся ни о чем, Джеймс. Отдыхай.
Ангелы Господни, почему вы не взяли меня к себе? А ты, мама, милая мамочка, мой прекрасный цветок, почему ты не забрала меня в тот миг? О, лучше бы меня поглотила бездна, измолотили скалы или дотла сожгла пламенная молния!
Это случилось в тот же вечер. Я рухнул на постель, как был, в дорожной одежде, чувствуя странное телесное и духовное изнеможение. В полусне, помнится, я услышал, как один из стариков-слуг вошел ко мне в комнату. Он что-то проворчал и искоса, будто в кошмаре, уставился на меня прищуренными глазами. В руке он держал канделябр с тремя восковыми свечами. Проснулся я около девяти; свечи еще горели.
Я умылся и переоделся. В коридоре раздался звук шагов, и появился отец. Впервые, да, впервые его взгляд встретился с моим. Глаза у него были неописуемые — уверяю вас, таких глаз вы никогда не видели и не увидите: белки были почти красные, как у кролика, и смотрел он так, что я задрожал.
— Пойдем, сын мой. Мачеха ждет тебя. Она там, в гостиной. Идем.
В гостиной, в кресле с высокой спинкой, сидела женщина.
Она…
И отец:
— Подойди ближе, Джеймс, малыш мой, подойди!
Я машинально приблизился к креслу. Женщина подала мне руку… И я услышал тот же голос, что слышал в Оксфорде, голос, словно исходивший от портрета, от большой картины, завешенной крепом, но очень печальный, гораздо печальнее: «Джеймс!»
Я протянул руку. Прикосновение ее руки ужаснуло меня. Я замер. Холод пронзил меня до костей. Рука застывшая и холодная, ледяная. Женщина даже не взглянула на меня. Я пробормотал какое-то приветствие, какой-то комплимент.
Заговорил отец:
— Жена моя, вот твой пасынок, наш любимый Джеймс. Погляди на него, он перед тобой. Отныне он и твой сын.
Мачеха глянула на меня. Мои зубы невольно сжались. Меня охватил ужас: в этих глазах не было ни искры света. Безумная, ужасная, ужасная явь становилась все яснее. И вдруг — запах, запах… этот запах… Мать моя! Бог мой! Я не в силах сказать — но вы уже поняли, а во мне все восстает, и волосы встают дыбом…
А после из этих белых губ, из уст этой бледной, бледной, бледной женщины донесся голос, гулкий и стонущий, словно из подземной каверны:
— Джеймс, дорогой Джеймс, сын мой, подойди поближе, я хочу поцеловать тебя, поцеловать в лоб, поцеловать в глаза, в губы…
Я не выдержал и закричал:
— Мамочка, на помощь! Спасите, ангелы Господни! Силы небесные, спасите! Я хочу выбраться! Уведите меня скорее из этого места!
Я услышал отцовский голос:
— Успокойся, Джеймс! Успокойся, сын мой! Замолчи, сын.
— Нет, — еще громче закричал я, отбиваясь от стариков в ливреях, — я убегу и всем расскажу, что доктор Лин — жестокий убийца, что жена его — вампир, что мой отец женат на мертвой!
Лоуренс Даррелл
Карнавал в Венеции
Говорили они в тот вечер об Амариле, о его несчастливой страсти к паре безымянных рук, к анонимному голосу из-под маски; и Персуорден принялся рассказывать одну из знаменитых своих историй — на суховатом, грамматически безупречном французском, может быть, самую малость чересчур безупречном.
«Когда мне было двадцать лет, я в первый раз поехал в Венецию по приглашению одного итальянского поэта, с которым состоял тогда в переписке, Карло Негропонте. Для молодого англичанина из небогатой буржуазной семьи это был совершенно иной мир, великое Приключение — древний полуразрушенный палаццо на Канале Гранде, где жили в буквальном смысле слова при свечах, целый флот гондол в моем распоряжении — не говоря уже о богатейшем выборе плащей на шелковой подкладке. Негропонте был великодушен и не жалел усилий, чтобы приобщить собрата по перу к искусству жить сообразно с канонами высокого стиля. Ему тогда было около пятидесяти, он был хрупкой комплекции и довольно красив, как некая редкая разновидность москита. Он был князь и сатанист, и в его поэзии счастливо сочетались влияния Бодлера и Байрона. Он носил плащи и туфли с пряжками, ходил с серебряною тросточкой и меня склонял к тому же. Я чувствовал себя так, словно приехал погостить в готический роман. И никогда в жизни я больше не писал таких плохих стихов».
В тот год мы отправились на карнавал вдвоем и вскоре потеряли друг друга, хотя и позаботились заранее о том, чтобы не пропасть в толпе; вы ведь знаете, что карнавал — единственное время в году, когда вампирам дана свобода ходить среди людей, и те из нас, что поопытней, кладут в карман на всякий случай дольку чеснока — вампиры его боятся. На следующее утро я зашел к Негропонте в спальню и обнаружил его лежащим в постели в белой ночной рубашке с кружевными манжетами, бледным как смерть, — доктор щупал ему пульс. Когда доктор ушел, он сказал: «Я встретил совершеннейшую из женщин, она была в маске; я привел ее домой, и она оказалась вампиром». Он поднял рубашку и с некой усталой гордостью показал мне следы укусов, как от зубов ласки. Он был изможден до крайности, но в то же время и возбужден — и, страшно вымолвить, влюблен, как мальчик.