После этой встречи я стал часто бывать во дворце, чтобы определить, что в нем можно будет написать, и наконец, по ее настоянию, устроил небольшую мастерскую в одном из пустующих залов. Я перевез туда подрамники и краски, столы и мольберты; казначей, дон Антонио, прислал мне столько свечей, сколько я пожелал. Я приступил к работе. Сделал несколько небольших набросков темперой на темы, которые мы согласовали; и здесь меня тоже подстерегала неожиданность. Желая сделать ей приятное, я предложил написать сцены из народной жизни, сюжеты того Мадрида комедиантов, тореро и махо, с которыми она так любила общаться раньше, но она изменилась и в этом; в конце концов, к моему сожалению, мы остановились на эпизодах и героях мифологии, заменив мах и цветочниц наядами и нимфами. Стремясь, как всегда, доставить ей удовольствие, я стал обдумывать большую и сложную аллегорию, в которой женский образ – конечно же, это была она, хотя я и откладывал пока главный сюрприз: ее лицо, – появлялся как муза, нимфа или богиня сначала неясно, а потом все отчетливее вплоть до финального апофеоза на потолке большого зеркального зала в окружении четырех фигур, олицетворяющих Философию, Искусство, Поэзию и Любовь. А где-нибудь в углу я задумал незаметно пристроить свой автопортрет. Но все движение, весь ритм композиции заставят взгляд богини вновь и вновь обращаться к нему. То была тайная дань, которую я – в какой уже раз – хотел отдать бессмертию.[59]

Я успел сделать лишь дюжину первых, еще неясных и непроработанных эскизов, как вдруг в начале лета она мне сообщила, что дворец будет закрыт: она откладывала все работы и отправлялась в Андалусию, несмотря на предупреждения о вспыхнувшей там эпидемии и советы не ехать туда в самый разгар жары.[60]

Как я говорил вам вчера, дон Мануэль, если уж ей придет что-нибудь в голову, ее уже ничто не остановит. Так она и уехала, сказав мне на прощание: «Фанчо, во время моего отсутствия не пиши, лучше дай волю своему воображению. Пока твои наброски мне не нравятся. Сразу видно, что они сделаны по обязанности, а я хочу, чтобы ты писал от души, не обращая на меня внимания, вот тогда в твоей работе появится гений, как появился он, когда ты расписывал купол Святого Антония». Что мне оставалось делать? У меня никогда не возникало желания обращаться к мифологии, если только она не была моей собственной выдумкой. Но разве герцогиня допустила бы моих ведьм и монстров на потолок большого зала?[61]

(Говоря это, Гойя старается держаться спокойно и уверенно, но не может усидеть в кресле, то и дело вскакивает под разными предлогами – то зажечь свечу, то снова взять свой бокал, который только что поставил, то наполнить мой – и вновь садится в кресло, а иногда и на скамейку, что стоит против мольберта; он весь взмок под своей суконной курткой, его лохматые бакенбарды стали влажными, на кремовой рубашке явственно проступили пятна пота.)

Двадцать второго числа, днем, я работал над обнаженной женской натурой, той самой, что вы мне заказали, дон Мануэль, не помните? Я так и не знаю, всерьез или в шутку вы говорили, что моя картина стала главным украшением вашего галантного кабинета. Значит, он и вправду у вас был? Вы улыбаетесь. Хорошо, оставим это.[62] Я работал над «Обнаженной», точнее, искал для нее лицо, я пытался написать его по нескольким наброскам, хранившимся в моих папках, и если у вас хорошая память, вы должны вспомнить, что, когда неожиданно вошли, ставни на окнах были закрыты, а на мне была вот эта самая шляпа, что вы видите сейчас, с только что зажженными свечами, прикрепленными на ее полях. Впрочем, шляпа, возможно, была и другая, ведь даже самый прочный фетр вряд ли выдержит, не порвавшись, если на него в течение стольких лет капает горячее сало, как и мы сами не можем выдержать, не надорвавшись, горьких слез разочарования, что исторгает из нас жизнь, и черт бы побрал это сравнение! Вы пришли, чтобы поторопить меня с этим «ню» или просто посмотреть, как продвигается работа. Мы заспорили о лице, вам оно казалось слишком заурядным, я же считал, что оно и должно быть таким, что вся жизнь картины должна сосредоточиться на тоне тела, поэтому, чем нейтральнее будет лицо, тем лучше, но вы думали, точнее, дали мне понять, что думаете, будто невыразительностью лица я стремился скрыть, кому принадлежало это нагое тело, потому что мы с вами прекрасно знали, чье это тело, не правда ли, дон Мануэль?[63]

(О чем говорит Гойя? О том, что я знал это тело, или просто о том, что я догадался, чье оно? Этого я не знаю. И не пытаюсь узнать. Для меня это не так уж и важно.)

Картина, конечно, была дерзкой. Мы оба заботились о сохранении тайны: я писал ее в полном уединении, закрывшись в своей мастерской в самый разгар мадридского лета, когда визиты наносят лишь поздно вечером, а вы намеревались поместить ее в вашем необычном святилище, куда, как я понимаю, имели доступ только самые близкие вам люди. Однако превратности истории и неожиданные повороты политики переворошили всю Испанию, как нищий перерывает ведро с отбросами, и кое-кто уже докопался до нашей «Обнаженной», которую теперь называют махой, вы это знали? Она была нужна отнюдь не для того, чтобы ею восхищаться, но чтобы сделать из нее козла отпущения за известное падение нравов той эпохи и за падение ваших нравов, дон Мануэль, прежде всего за падение ваших нравов. Какая насмешка! Вы это знали? Не знали? Это было в 1814 году, уже при Фердинанде, когда только что восстановили инквизицию и процесс против вас был в самом разгаре. Все вынюхивая, вынюхивая, они докопались до двух мах и извлекли их на свет божий – одну обнаженную, другую одетую, а заодно набросились и на меня, за то что я написал для вас этих непристойных, как их теперь стали называть, мах. То же было с картинами Веласкеса, Тициана и Корреджо – видите, в какой прекрасной компании я оказался. Усердные инквизиторы востребовали картины у Главного хранителя арестованного имущества, а они в тот момент уже были переданы в его распоряжение, и погрузились в их созерцание, то есть, как говорилось, принялись их исследовать, пока не заключили, что содержание картин преступно. Несколько месяцев спустя, кажется в мае следующего года, меня вызвали в Святой трибунал – а если бы могли, вызвали бы туда и Веласкеса, и Тициана, и Корреджо, все мне было бы полегче, – я должен был опознать картины, признать их своими произведениями и дать объяснения, по какому поводу, по чьему заказу и с каким умыслом я их написал. Думаю, что я точно воспроизвел вопросы судей, дон Мануэль. И вообразите, как я, представ перед ликом сих святых мужей, ответствую, что эти картины заказал мне для своего главного кабинета сам Князь мира! Что мне еще оставалось делать, я был приперт к стенке и отбивался как мог, перспектива намечалась довольно неприятная, но тут пошел слух, что обнаженная женщина не какая-нибудь натурщица, а благородная дама. Рассказывали множество небылиц, но что удивительно, говорили и правду, и вот уже из уст в уста стали передавать ее имя, и дело кончилось тем, что один из допрашивающих меня каноников после бесконечных обиняков произнес его… Что тут началось – мне даже не дали рта раскрыть. Будто забились черные крылья, будто полчища летучих мышей вдруг заполнили зал аудиенции. Трибунал инквизиции прервал заседание. Через неделю дело положили под сукно, следствие прекратили, и с тех пор меня больше не беспокоили. Несомненно, кто-то вмешался, кто-то, имеющий большой авторитет, потому что, как вам хорошо известно, даже сам король не…[64] Но я увяз в частностях. Вы должны меня извинить. За годы вашего отсутствия так много перемен произошла в Испании, что всей оставшейся жизни не хватит на то, чтобы только прокомментировать их!

Итак, мы с вами спорили о том, каким должно быть лицо у женщины, как вдруг появился мальчик Педрин, мой мальчик для поручений, с тронутым оспой лицом, и сообщил, что у подъезда рядом с каретой вашей светлости остановилась карета госпожи герцогини де Альба. Хорошо помню наше первое движение – ваше и мое: мы оба поспешили задвинуть подальше мольберт с картиной и натянуть на него холст. Тем не менее, должен вам признаться, что, будучи по натуре подозрительным, я спрашивал себя, уж не условились ли вы с ней заранее встретиться в моей мастерской. Хотя зачем вам это было бы нужно? Что могло побудить вас устроить все так, чтобы она могла увидеть картину? А если вы замышляли именно это, то почему теперь, судя по всему, хотели, как и я, картину спрятать?… Какая-то несуразность.

Но у меня не было времени для размышлений. Герцогиня ходила стремительно и к тому же была нетерпелива, и едва мы успели накинуть на мольберт кусок холста, как она уже стояла перед нами. «Какая удача, что я встретила тебя здесь, у Фанчо, – сказала она, обращаясь к вам первому. – Меня уверяли, что ты еще в Ла-Гранхе, и я вычеркнула тебя из списка моих гостей». Ее голос я, как всегда, слышал. Отчасти потому, что она говорила звонко и каждая гласная звучала округло, словно жемчужина, а отчасти потому, что еще несколько лет назад она специально для меня научилась выразительной артикуляции, и ей, по- видимому, доставляли особое удовольствие эти подчеркнутые движения губ, таких быстрых и энергичных, и – будто этого было мало – таких соблазнительных, что им более бы пристало говорить по-французски. «Я ведь пришла, Фанчо, – добавила она, – пригласить тебя на бал, который устраиваю сегодня вечером в честь

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату