она, видно, и сама заметила это, потому что, резко оборвав последние такты и договорив скороговоркой слова песни, Еернула гитару Майкесу и вышла из комнаты. Однако уже через минуту, приведя себя немного в порядок, вернулась обратно, села отдельно от всех и с бокалом в руках, который то и дело меняла на новый, напряженная и готовая к прыжку, как пантера, стала со странной недоброжелательностью слушать обожаемую кузину Мануэлиту, болтавшую о своем свадебном наряде, о том, когда будет свадьба и куда они отправятся в свадебное путешествие. Она действительно обожала Мануэлиту, но демоны уже овладели ею, и в следующий момент она с кошачьей гибкостью вмешалась в общий разговор: «Ах, душенька, нам уже прискучили твои невестинские россказни, – вкрадчиво проговорила она, – наш вечер стал похож на посиделки у доньи Тадеа.[86] Слишком здесь тихо. Составим-ка лучше заговор! Ты не против, Фернандо? Или совершим преступление, вдохновленное страстью, хотя бы только воображаемой, да, Исидоро? Или, по крайней мере, устроим пожар. Где твои поджигатели, Костильярес? Они мне простят дворец, если я их найму оживлять мои праздники?» Вдруг в ее глазах сверкнула молния. Меня охватило беспокойство. Ведь это могло означать что угодно. «Хотя зачем они нам нужны?» – голос ее дрожал от напряжения. Она подбежала к одному из канделябров, освещавших комнату, выхватила из него свечу, остановилась перед нами – Пиньятелли, Костильяресом и мной, кто знали ее слишком хорошо и уже приготовились вмешаться, – и воскликнула: «Мне достаточно одной этой свечи, чтобы самой поджечь дом!» С этими словами она бросилась к шторам, а мы – к ней, она с криком и смехом отбивалась от нас, а мы тоже смеялись, чтобы разрядить неприятную ситуацию, и наконец Костильяресу удалось схватить ее сзади за локти и оттащить от шторы, Пиньятелли сумел завладеть свечой, а я поливал водой из цветочной вазы огненный фестон, уже окаймлявший расшитые золотом шторы… Осуна успела подбежать к кардиналу и красноречивым жестом умоляла его вмешаться; Майкес с явной насмешкой взял на гитаре несколько трагических аккордов, как бы комментируя гротескную драму, развертывающуюся у него на глазах; Корнель, уже изрядно пьяный, как я полагаю, продолжал дремать, зарывшись в диванные подушки; лицо принца Фернандо не утратило своего дурацкого веселого выражения; Мануэлита обняла своего обрученного; а я с глупым видом стоял среди них с вазой в одной руке и розами в другой.[87]
Казалось, ока сдалась, но не столько из-за нашего вмешательства, сколько потому, что внутри у нее что-то ослабло, надломилось и исчезло, неожиданно – как бывало с ней всегда. Все вдруг стало ни к чему – дворец, эта ночь, мы, ее гости. Вялым движением она освободилась от рук Костильяреса, тихо – как бы про себя – рассмеялась, подобрала кашемировую шаль и, не сказав ни слова, вышла из комнаты с таким потерянным и печальным видом, что у меня сжалось сердце. Мы посмотрели друг на друга, одни с пониманием, другие с иронией, кто-то разбудил Корнеля, растолковав ему, что уже время уходить, и Пиньятелли, как родственник герцогини, начал прощаться с гостями. Когда мы вышли в вестибюль, я посмотрел наверх. Высокие потолки над великолепной лестницей не были освещены, от них веяло унынием. На верхних ступеньках что-то виднелось. Мне показалось, что это кашемировая шаль. Напоминало темное пятно крови на светлом каррарском мраморе.
(Последняя часть рассказа Гойи дает ясное представление о его тяжелых предчувствиях и упадке духа. Любопытно, что это его не старит. Память страсти – если это память – так в нем сильна, что у меня возникает впечатление, будто я встретился с чем-то необычайно мощным и страдающим – да, раненый бык, вот что это такое.)
III
В тот вечер мы в какой-то момент условились с ней, что встретимся на следующий день в полдень. Пора было снова приниматься за работу. Нам предстояло просмотреть наброски, обсудить, если понадобится, новые идеи, и после этого я снова начну все с начала. «И смотри не забудь, Фанчо, – сказала она мне, когда мы договаривались о встрече, – я хочу отпраздновать открытие дворца как можно скорее, ведь в любой момент к нам может заявиться Наполеон». Присутствовавшие при разговоре встретили шутку улыбками, только кардинал осенил себя крестным знамением; никому тогда не могло прийти в голову, что через несколько лет шутка превратится в трагическую реальность. Однако ей самой уже не довелось увидеть этого. А нам – мне, секретарю, казначею, – когда мы слушали ее, тоже не могло прийти в голову, что она умрет раньше, чем увянут стоявшие в вазах розы.
Я подошел к дворцу около двух часов дня, после недолгой прогулки по Пасео; меня удивило, что за железной оградой не было заметно никаких признаков жизни: дворцовые двери плотно закрыты, сад пуст; дело в том, что, хотя строительные работы давно уже закончились, вокруг дворца постоянно кипела жизнь, всегда можно было видеть десятки слуг, сновавших туда и сюда. Еще больше меня озадачило, что, когда я уже подошел к воротам, выходившим на улицу Императрицы, из них выехало ландо дона Хайме Бонелльса, старого домашнего врача Каэтаны, который лечил герцога в 1795 году. Хотя если вспомнить, что она вызывала медика по всякому поводу, достаточно было кому-нибудь из родственников или слуг почувствовать легкое недомогание, то, пожалуй, не было особых причин волноваться. Однако мне недолго оставалось быть спокойным. В вестибюле я встретил Пиньятелли и Каталину,[88] только что проводивших Бонелльса, они с заговорщицким видом говорили о чем-то вполголоса; неожиданно Каталина повернулась и, не поздоровавшись, побежала вверх по лестнице. Пиньятелли, увидев меня, ограничился тем, что нахмурил брови, пожал с мрачным видом плечами и, показав пальцем на второй этаж, сокрушенно потряс головой. Проделав все это, он молча вышел на улицу, оставив меня в полном недоумении. Не было видно ни одного слуги. Огромный пустынный вестибюль и широкая пустая лестница наводили страх. Из бесконечных коридоров и переходов, из помещений второго этажа не доносилось ни звука. Дворец был так велик, что если в одном его конце танцевали или умирали, в другом абсолютно ничего не было слышно. Я сел на стул, поставленный здесь для какого-то просителя, и принялся осматривать стены и потолок; в тот момент, помню, я был совершенно уверен, что мне никогда не придется их расписывать. Незаметно прошли двадцать минут, и я по легкой вибрации плиток пола догадался, что к дверям подъехал экипаж. Минуту спустя Пиньятелли ввел дона Франсиско Дурана, другого домашнего врача, которому здесь в последние годы отдавали предпочтение. Не обращая на меня внимания, они направились к лестнице и стали подниматься на второй этаж. На верхней площадке показалась Каталина, она спустилась на несколько ступеней навстречу Дурану. Все трое тут же скрылись из виду. Тогда я тоже, перешагивая через две ступеньки, поднялся наверх и успел увидеть, как они выходили из галереи. Ее апартаменты находились по другую сторону зеркального зала, рядом с восьмигранным салоном. Моя мастерская была расположена таким образом, что, оставив дверь открытой, я мог видеть из нее всех, кто входил или выходил из той части дворца. Поэтому, чтобы лучше наблюдать за исчезнувшей троицей, которая была так возбуждена, что даже не заметила моего присутствия, я решил зайти в мастерскую и там ожидать дальнейшего развития событий. Рано или поздно Каталина выйдет, чтобы проводить врача, и я тогда смогу ее перехватить.
Я передвинул немного стол и табурет, делая вид, что приступаю к работе; с этой точки мне будет хорошо виден каждый, кто пройдет по зеркальному залу. Прошло довольно много времени, я безуспешно пытался успокоиться, старался гнать от себя тяжелые предчувствия и особенно старался не думать о том, что причиной появления озабоченных врачей мог быть этот дьявольский андский порошок, которым она надышалась сверх меры. Не знаю, в какой именно момент мой взгляд скользнул рассеянно по столу, где, как солдаты на параде, выстроились банки с красками. Страшное подозрение вдруг кольнуло меня – и я бросился к ним. Не хватало зеленой веронской. Невозможно. Но невозможное случилось – ее не было. Я зажмурился, открыл глаза – не было. Может быть, вчера, наводя порядок, я поставил ее на другое место? Нет. Я снова закрыл глаза и глубоко вздохнул, стараясь успокоиться. Просмотрел одну за другой все банки. Вот желтая неаполитанская, вот белая серебряная, вот кобальт фиолетовый, а сейчас, повторял я себе, сейчас появится благословенная зеленая, все это просто ошибка, просто минутное помрачение. Но зеленая не появилась. Пошатываясь, я вернулся к табурету. Руки стали холодными как лед, в пересохшем горле першило. Я вдруг покрылся потом, тело била крупная дрожь. Как это она сказала накануне? «А у тебя остаются твои фиолетовые и зеленые, чтобы покончить со мной…»
(Гойя начинает дрожать. На висках выступает пот. Его голос слабеет и звучит глухо. Он прикрывает веки, словно у него начинается головокружение. Ужасно. Я тоже дрожу. Я ведь тоже знаю, что кто-то похитил яд. Мы уже не в Бордо. Мы в Мадриде, в его мастерской, и там, среди его банок с красками, нет зеленой веронской.)
Когда я очнулся от оцепенения, оказалось, что в зеркальном зале собралось уже много народа: там были капеллан, казначей, секретарь, несколько горничных и слуг, а также испуганная и бледная