капитан гражданской гвардии с рыцарем-тамплиером, китайский мандарин с индийским раджой и скромным монастырским садовником; а если вспомнить, что там имелись также одеяния персонажей античной мифологии, то станет понятным, почему некоторые из костюмов бывали вынуждены иногда целый год проскучать в шкафу, дожидаясь, пока до них дойдет очередь предстать перед Малу, имевшей, конечно же, своих любимчиков, которых она вспоминала чаще других, отвечая на вопрос: «Кого хочет видеть сегодня в гостях Малу?»; правда, когда она время от времени предоставляла свободу выбора мне, то у какого-нибудь забытого уличного акробата или странствующего рыцаря резко вырастали шансы выйти из забвения.
Пока я на несколько минут выходил в гардеробную, чтобы принять там новый облик, Малу тоже наряжалась кем-нибудь, но делала это более легко и просто, потому что, как бы это ни показалось странным, в интимной обстановке она питала отвращение к маскарадной мишуре, не любила украшений, поэтому эффекта преображения она достигала обычно самыми экономными средствами – простыней, которая больше силой воображения, чем реальным сходством, превращалась в тунику, в сутану, в хламиду, в дырявое рубище пленницы или жалкую накидку спасенной с тонущего корабля путешественницы; несколькими гребнями, которые в ее волосах становились рожками молодой коровы, или крестом над головой мученика, или мечом – моего тореро, гладиатора или Олоферна; ожерелье могло оказаться четками в руках послушницы, узами на ногах Брисеиды или фермуаром на шее мавританской принцессы.
Ибо в конце концов именно в этом и состояла игра. В том, чтобы в момент появления Ману в новом образе Малу ожидала его, уже готовая составить соответствующую этому образу комедийную пару: если Ману был могущественным и свирепым Сулейманом, то Малу встречала его в образе трепещущей рабыни- христианки; и напротив, если в комнату входил грубый и фанатичный крестоносец, он встречал там гордую арабскую красавицу, смотревшую на него с ненавистью и отвращением; отважный моряк должен был быть готовым в любую минуту броситься в море, чтобы спасти стыдливую деву, а похотливый садовник – обнаружить среди роз застывшую в экстазе монахиню; палач отправлял на костер закоренелую ведьму, а благочестивый священник терял дар речи, потрясенный красотой спящей принцессы; бык-Юпитер, блистая великолепием пятнистой шкуры и кривых рогов, похищал Европу; Дафна замирала, превращаясь в дерево, едва ее касались руки влюбленного Аполлона; пожалуй, лишь Ахиллес не знал, с кем ему предстояло встретиться в своей палатке после возвращения с поля битвы – то ли с Патроклом, то ли с Брисеидой: это полностью зависело от непредсказуемого выбора Малу.[105] По мере того как комедия развертывалась, образы персонажей все более размывались, растворялись в действии, где постоянному натиску, взрывной энергии и мощи Ману противостояли бегство и сопротивление Малу, завершавшиеся ее сдачей, а иногда даже агонией и смертью; последнее вообще было ее привилегией, выступала ли она в образе рабыни, ведьмы или телочки. Когда игра заканчивалась, а костюмы персонажей по ходу действия была уже разбросаны по полу или затеряны в простынях, Малу и Ману превращались в самих себя и переходили от одного развлечения к другому, от неистовства к нежности, от игры в грех к игре в невинность. Ибо все это, мой далекий читатель, было лишь игрой.
Мне кажется, что есть один эпизод, который проливает дополнительный свет на историю Малу и Ману и может служить для нее эпилогом. Однажды вечером двадцать лет спустя уже постаревшая Мария-Луиза рассказывала своим итальянским гостям во дворце Барберини о славных временах мадридского двора. И вдруг неожиданно для меня – и к удивлению короля – она повернулась в мою сторону и сказала: «Мануэль, чем рассказывать о том, как красочно все выглядело, давай лучше покажем нашим уважаемым римским гостям, как мы тогда одевались. Поди-ка достань твои старые мундиры и пройдись в них перед нами, чтобы все увидели, каким ты был, и смогли представить, каким был наш двор и все мы…» Отказаться было невозможно. Пришлось распорядиться, чтобы принесли полдюжины парадных, соответствующих моим различным чинам и постам, мундиров, с которыми я не расставался даже вдали от родины, в изгнании, хотя вот уже десять лет не было случая облачиться ни в один из них, а теперь мне предстояло надевать их все, один за другим, и демонстрировать присутствующим, которые будут издавать возгласы удивления и восхищения, потрясенные роскошью и блеском эполет, пряжек, плюмажей на шляпах – даже у наполеоновских генералов не было таких ярких украшений, – но при этом они не поймут весь смысл сцены, не догадаются, что на самом деле происходит в величественном салоне римского дворца, никогда не узнают, что у них на глазах Малу воскрешала Ману, что в этот момент перед ее мысленным взором проносились другие вечера, другие наряды и она вновь видела молодого Ману, увлеченного своим забавным представлением. Однако мне не удалось показать все мундиры. Уже на третьем или четвертом королеву стала бить дрожь, она не то засмеялась, не то всхлипнула и вдруг разразилась слезами и упала в обморок, ее унесли, и на этом вечер закончился. Лишь на мгновение в августейшей старухе воскресла Малу, с любовным пылом и молодым задором старавшаяся оживить игру, будто она могла возродить неиссякаемый источник жизни под складками ее юбки. В общем, это был довольно странный случай, о котором мы никогда не говорили.[106] Однако последние слова, которые донья Мария-Луиза прошептала мне на ухо – ее уже глубоко затянула агония, и она не могла произнести их по-другому, – были все те же: «Кого сегодня хочет видеть Малу у себя в гостях?» Если бы Ману мог, он появился бы перед ней в тот хмурый римский вечер в облике тихой Смерти.
Но вернемся в 1797 год. Однажды, не помню точно, в какой именно день, я зашел в мои комнаты, чтобы немного отдохнуть от работы, и, когда уже закрывал за собой дверь, вдруг с удивлением услышал глухой голос из алькова: «Закрой на ключ». Я машинально выполнил приказ, теряясь в догадках: то ли кто-то из нас двоих – я или донья Мария-Луиза – перепутали день, то ли она по какой-то причине нарушила нашу традицию и решила сделать мне сюрприз. «Что случилось, Малу?…» – начал было я, подходя к алькову, и вдруг замер, словно парализованный, не веря глазам: место Малу на ложе занимал принц Фернандо, его выпуклые полуприкрытые глаза смотрели на меня с насмешкой, толстогубый полуоткрытый рот с отвисающей нижней губой, обнажавшей мелкие острые зубы, покрытые серым налетом, и почти незаметной верхней, терявшейся под непропорционально большим носом, складывался в карикатурную, опасливую и одновременно издевательскую, улыбку. «Ваша светлость…» – только и смог проговорить я и почувствовал, как мое лицо заливает краска, как дрогнули и ослабли колени в предчувствии того, что еще отказывалась понимать моя пошедшая кругом голова. И тогда этот мерзкий сардонический рот произнес неотвратимое: «Я тебя жду, Ману…»
Я едва удерживался на ногах, к горлу подступила тошнота, лицо горело, в висках стучало, но мое смятение увеличилось еще более, когда я заметил чулки и одежду принца, в беспорядке разбросанные по полу, и вспомнил, что в последние недели Малу несколько раз слышала подозрительный шорох и опасалась, что в комнате завелась крыса. Не знаю, сколько времени я стоял как загипнотизированный гнусным взглядом и усмешкой дона Фернандо, лежавшего под простынями совершенно голым – теперь я это знал точно, потому что его нижнее белье было сложено кучкой на персидском ковре, – не реагируя на его настойчиво повторяемый вопрос, отдававшийся молотком у меня в висках, и мучительно думал, не ослышался ли я, действительно ли он назвал меня Ману, а не Мануэлем, и как он вообще оказался здесь… Наконец я очнулся и прервал его встречным вопросом: «Что делает ваша светлость в моих апартаментах? Разве сейчас не время занятий с отцом Эскоикисом?» В ответ он лишь рассмеялся, хлюпая мокрыми губами: «Да будет тебе, Мануэль. Я в первый раз прихожу к тебе. Мог бы быть полюбезнее». Я едва нашел силы, чтобы унять дрожь в ногах и подавить приступ тошноты, однако все еще не мог понять, что происходит, не мог выйти из состояния растерянности. Наконец, собрав все силы, – как утопающий для последнего рывка, – я попытался положить конец нелепой ситуации: «Мне будет очень приятно принять вашу светлость, но в другой раз. Сейчас я должен вернуться к себе в кабинет. Мои секретари уже беспокоятся, да и бедный отец Эскойкис, ваша светлость, уже…» Я говорил слишком долго и не слишком твердо, будто боялся остановиться, будто повторял заклинание, стараясь стряхнуть дурной сон. Но холодный взгляд дона Фернандо не давал мне вырваться из кошмара, упорно возвращая к ужасной реальности его присутствия в моей комнате, в моем алькове, в моей постели. И его голос, когда он меня прервал, был таким же жестким и холодным, как его взгляд: «Не будем терять времени, Мануэль, ведь о нас уже беспокоятся. Я тоже хочу играть. Давай же, спрашивай меня». Что-то в моем мозгу опустилось, как занавес, предохраняя от понимания отвратительного смысла его приказа. Глухим, безразличным голосом я ответил: «Хорошо, ваша светлость. О чем я должен спрашивать?» Принц снова улыбнулся, хотя, возможно, это была не улыбка, а гримаса, и, зловеще помолчав – его молчание мне показалось бесконечным, – произнес, отвратительно кривляясь, голосом своей матери: «Кого хочет Фену видеть сегодня у себя в гостях?»
Он сказал «Фену». Теперь не понять было невозможно. Я почувствовал себя так, будто очутился в