Нет, не Рылеев, не Пестель, не Чернышевский породили, оправдали и утвердили в обществе веру в правоту силы и в то, что страдание других целительно и к тому же неизбежно. Во всей лагерной литературе, которой после XX съезда КПСС было много, такой апологетики каторги не встречал ни у кого.
Мне скажут, что у Достоевского можно найти и противоположные высказывания. Не знаю. Зато мыслей, подобных тем, которые я здесь привел, не встретишь ни у кого из великих писателей от Пушкина до наших дней. Искренне ли Достоевский писал о нравственной пользе каторги или «по цензурным соображениям», судить не берусь, но даже изобретатели каторги и ее практики исходили прежде всего из идей карательных, из необходимости изолировать правонарушителя и только в последнюю очередь, и далеко не всегда искренне, говорили о ее исправительной роли.
Отношение к судейским, к тем, кого государство наняло и кто не сомневается в своем праве судить и наказывать, не менее ясно выражено и в «Смерти Ивана Ильича». Напрасно иные критики воспринимают повесть эту как смерть человека. Нет, это смерть убийцы. Среди множества смертей, описанных Толстым, она стоит особняком. Так смог бы он написать еще смерть Наполеона на острове.
(Неприязнь к деятелям «нашей юридистики» была общим местом для многих русских интеллигентов той поры. Не случайно слова доктора Дорна из чеховской «Чайки», обращенные к умирающему действительному статскому советнику Сорину: «Страх смерти — животный страх… Надо подавлять его. Сознательно боятся смерти только верующие в вечную жизнь, которым страшно бывает своих грехов. А вы, во-первых, неверующий, во-вторых — какие у вас грехи? Вы двадцать пять лет прослужили по судебному ведомству — только всего». А Сорин с загадочным смехом уточняет: «Двадцать восемь…» Может быть, он рад тому, что не верует в жизнь вечную.)
Я не слишком удалился от того, с чего начал. Вера в целительность Мертвого дома в «Преступлении и наказании» развернута Порфирием Петровичем весьма подробно, только там Раскольников должен избавиться от недуга, виной которому «книжные мечты и теоретически раздраженное сердце». Как жаль, что не видит он на челе своего пророка антихристову печать.
…Продолжаю сопоставлять текст «Записок» со сведениями, почерпнутыми из «Статейных списков». Дело касается Исая Фомича Бумштеля, который у Достоевского именуется Исаем Фомичом Бумштейном. «Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же время решительно глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив… Мы с ним были большие друзья», — пишет Достоевский. «У него был свой самовар, хороший тюфяк, чашки, весь обеденный прибор. Городские евреи не оставляли его своим знакомством и покровительством. По субботам он ходил под конвоем в свою городскую молельню (что дозволяется законами) и жил совершенно припеваючи, с нетерпением, впрочем, ожидая выжить свой двенадцатилетний срок, чтобы „зениться“».
Дразнили его на каторге, по словам Достоевского, «не из злобы, а так, для забавы, точно так же, как забавляются с собачкой, попугаем, учеными зверьками и проч. …
— Парх проклятый!
— Нехай буде парх.
— Жид пархатый!
— Нехай буде такочки. Хоть пархатый, да богатый; гроши ма.
— Христа продал.
— Нехай буде такочки…»
Исай Фомич, ювелир и ростовщик, попал на каторгу за убийство, наказан плетьми и клеймением щек. Он омерзителен и жалок в одно и то же время.
Вот Достоевский рассказывает, как Исай Фомич «на всю казарму начинает тоненьким дискантиком петь: „Ля-ля-ля-ля-ля!“ — какой-то нелепый и смешной мотив… Потом, познакомившись ближе со мной, он уверял меня под клятвою, что это та самая песня и именно тот самый мотив, который пели все шестьсот тысяч евреев, от мала до велика, переходя через Черное море, и что каждому еврею заповедано петь этот мотив в минуту торжества и победы над врагами.
Накануне каждой субботы, в пятницу вечером, в нашу казарму нарочно ходили из других казарм посмотреть, как Исай Фомич будет справлять свой шабаш… Затем начиналась молитва. Читал он ее нараспев, кричал, оплевывался, оборачивался кругом, делая дикие и смешные жесты».
Никаких неожиданностей в изображении писателем Исая Фомича для меня не было, неожиданность содержалась в примечаниях. Если в отношении старообрядца и татарина Газина фактические сведения подтверждали обоснованность моих читательских сомнений, то в отношении Исая Фомича дело обстояло иначе. Предположить направление трансформации я не мог.
При полном совпадении всех сведений об Исае Фомиче Достоевский допускает только одну вольность. Исай Фомич, мещанин из евреев, был православного вероисповедания. Как тогда говорили, выкрест. Единственным же объяснением этой трансформации комментатор считает возможность «создать живую, полную юмора сцену исполнения Исаем Фомичом обряда молитвы».
«Полная юмора сценка исполнения Исаем Фомичом обряда молитвы» носит откровенно издевательский характер и выражает тогдашнее великодержавно-православное отношение к иноверцам. Слово «юмор» тут явно не к месту. Тут в первую очередь имели место соображения конфессиональные, идейные, идеологические, как принято говорить теперь.
Многообразно на протяжении всей своей жизни защищая православие, Достоевский защищает не Христа, не самую веру, а государственную религию и религию в качестве государства, ее «чудо, тайну и авторитет». (Мережковский прямо пишет: «По толкованию самого же Достоевского, православной церкви определено „царствовать на земле“: все языческое государство не уничтожится, но лишь преобразится в Церковь Христову; а ежели так, то меч Кесаря будет не упразднен, а преображен в иной меч, так что и сделавшись Божиим, царство все-таки останется царством и меч — мечом, хотя уже не грубым, насильственным железным, но все же сильным, властным, твердым, может быть, даже более твердым, чем какой бы то ни было железный меч». Я прибегнул к свидетельству Мережковского с целью — показать неоднозначность «Легенды о Великом инквизиторе» и то, что «государственные идеи» Достоевского констатировались его апологетами.)
Посмотрите, как с точки зрения бесспорных достижений современного экуменизма выглядит нетерпимость Достоевского к инако- и иноверцам, к сектантам, «штунде», староверам, ко всем в Российской империи «малым сим и гонимым». Не христианство и даже не славян защищал он, негодуя на «несчастную восьмую часть „Анны Карениной“», а те правительственные круги и те, не отражающие народных интересов слои общества, о которых писал Толстой.
«Это ему идет», — с неприязнью говорит Левин, когда узнает, что Вронский едет сражаться в Сербию. (Не знаю, замечено ли общее между Джорданом из романа Хемингуэя «По ком звонит колокол» и Вронским.) Мне кажется, что самыми неприятными для Достоевского были слова Левина, которые он не цитирует: «…во восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…»[12]
Читая исследования о Достоевском, приходишь к мысли, что этот писатель более всех