Бунтовщики освежевали его живьем.
Тело лежало на носилках, сплетенных из ветвей. Сколько людей горевало о нем, об этом человеке; а сколькие будут скорбеть обо мне, когда настанет мой смертный час? Может быть, кто-то и выдавит пару слезинок, но таких будет немного – уж явно поменьше, чем этих скорбящих. Зеваки принялись напирать, когда с носилок стянули окровавленное одеяло. Многие из горожан отвернулись, прижав руки ко рту. Крестьяне, наоборот, подступили ближе; они молча стояли рядом с этим жутким телом с полностью содранной кожей, а герцог (чье присутствие обнаружилось, когда толпа отшатнулась, и для меня лично явилось потрясением не меньшим, чем сам освежеванный труп) вскрикнул и судорожно пытался вдохнуть, прижав к губам шелковый платок. Герцогиня со своей партией тоже пришла посмотреть.
Я протиснулся сквозь толпу и оказался перед человеком без кожи. Мне казалось, что меня закалило знакомство с анатомическими схемами «De humani corporis fabrica»; но те безмятежные, нарисованные покойники не имели ничего общего со скорченным кровавым сгустком, лежащим на березовых носилках. Где в этом липком кошмаре, в этой облепленной мухами каше пролегала граница между дермой и сухожилиями, между сухожилиями и мускулами, так изящно и четко размеченными на гравюрах? Ладно, допустим, что людям, выполнившим это анатомирование, недоставало умений Везалия и Йессениуса из Праги; но разве Природа, пусть даже обнаженная таким изуверским способом, не могла быть хоть чуточку чутче к эстетической стороне? Да, этого человека убили страшно. И ничто не могло облагородить работу этих кровавых портных: ни кожа, обмотанная вокруг шеи в виде живого воротника, ни отрубленные от туловища руки и ноги. Я зажал рот руками, но меня все-таки вырвало прямо на мостовую, при этом я запачкал туфли и безвозвратно угробил последнюю пару кружевных манжет. Вакенфельс, исповедник Элизабеты, встал на колени рядом с окровавленным телом и, пытаясь найти слова утешения, украдкой, чтобы никого не оскорбить, прикрыл нос рукой.
– Кто это сделал? – допытывалась герцогиня. – Мангейм? Это были солдаты Мангейма?
Вдова покойного смотрела на нее совершенно остекленевшими глазами.
– Очень важно, чтобы вы меня поняли. Солдаты. Которые напали на вашу ферму. Которые убили вашего мужа. Это были бунтовщики?
– Солдаты.
– Протестанты?
–
Элизабета отошла, улыбаясь, словно добилась желаемого ответа.
– Скотина Мангейм. Теперь вы видите, ваша светлость, что наша политика была правильной?
–
Вакенфельс вложил в ладонь вдове серебряную монету.
– Мой супруг обещает вам, – сказал Элизабета. – Эти мерзавцы поплатятся за свои преступления. Смерть вашего мужа не останется неотомщенной.
– Кто будет работать в полях? – рыдал какой-то старик. – Кто вырастит наших детей и даст им кусок хлеба?
Иезуит-исповедник осенил мертвеца крестным знамением.
– Benedicite, – сказал он.
Крестьяне пытались утихомирить старика, называя его «отцом» и хватая за руки. Все они были настолько убиты горем, что лишь немногие поклонились герцогу и герцогине, когда те собрались уходить.
Следующие две недели, вплоть до решающей стычки, в городе и замке ходили самые противоречивые слухи. В Кранторе случилась резня: тринадцать человек были, как свиньи, заколоты прямо в поле, потом воскрешены конкурирующей историей и окончательно вычеркнуты из жизни возвратившимся в замок сборщиком налогов. В Шпитцендорфе, который Альбрехтов предок оборонял от швейцарцев, за отказ отдать корову были распяты крестьянин и его жена. То же самое, с незначительными вариациями, произошло в Винкельбахе (там камнем преткновения стала коза), в Киршхайме (три козы) и на южных склонах горы Мёссинген (дочь). Согласно этим апокрифическим версиям, крестьянин и его жена становились то козопасом и его сестрой, то семьей жестянщика, но в итоге история вернулась к своему первоначальному варианту. Остальные же случаи казались и вовсе неправдоподобными. На Верхнем плато над Аугспитцер-Вальд овцам скормили кишки пастуха; в Киршхайме деревенского священника избили до полусмерти гипсовой Девой Марией и вздернули на веревке, привязанной к флюгеру. Количество изнасилованных женщин не поддавалось подсчетам; некоторых убивали, и тела так и лежали с задранными юбками на фермах по всему Вайделанду. Только столица и несколько крупных имений на берегу Оберзее избежали этих несчастий, однако и в городе царило угрюмое, мрачное настроение – и по вполне понятным причинам. Бедствия войны, одолевавшие всю Европу, перекинулись на крутые склоны и плодородные долины Фельсенгрюнде. Иногда я поднимался на зубчатые стены крепости – сын моего друга Клауса прятал меня под своей шинелью – и пытался разглядеть ход битвы. Обычно ничего не было видно. Слышались только далекие сигналы горна или треск мушкетных выстрелов. Был конец лета. Солнце согревало поля зрелой пшеницы, соколы метались по небу, а на блестящих городских крышах весело чирикали воробьи. До чего же неуместным и диким казалось насилие в окружении, столь мирном и тихом. Природа отвечала на оскорбление по-своему, облагораживая все вокруг. Крестьянские дома горели, как праздничные свечи; белый дым струился между зелеными соснами, а ели на склонах Аугспитцер-Вальд указывали потерянным душам путь на небеса.
В конечном итоге, раз уж любая трагедия становится терпимой на достаточном расстоянии, я прекратил дежурить на крепостных стенах и вернулся к работе. Сидя в своей тесной комнатушке, окруженный предметами для зарисовки и рисунками углем, я рассматривал ребенка, закупоренного в банке. Он был голеньким, и только на бледной, полупрозрачной шее чернела тонкая нитка бус. В пухлых пальчиках правой руки он держал увядшую розу, которая при ближайшем рассмотрении оказалась глазным яблоком, извлеченным из мертвого тела матери. Это был мой последний портрет. Остальные предметы из Арканы удостоились лишь грубых набросков для маловероятных потомков. Однако ребенка, как и коротконогую карлицу, я посчитал необходимым зарисовать как можно подробнее. Задача всякого портретиста: растворить в картине несколько капель истинной сущности своего натурщика. Но куда делась душа этого плавающего в растворе ребенка? Хотя его глаза были открыты, я не мог в них заглянуть. Мне пришло в голову, что передо мной – аллегория, восхваление Смерти. Якоб Шнойбер не забегал вперед ухмыляющейся старухи с косой: он был одним из ее верных прислужников, втиравших соль в раны нашей смертности.
Радостные крики со стороны казарм вывели меня из задумчивости. Я подбежал к окну и высунулся наружу.
– Что случилось?
Солдаты на крепостной стене потрясали мушкетами и не слышали меня. Гремели фанфары, во дворе замка подняли знамена, а по ущелью улицы Вергессенхайт катились громоподобные раскаты. Забравшись на рабочий стол, я взирал на головы слуг, которые, побросав все дела, побежали встречать кавалеристов.
Йоргена Мангейма взяли живым. По завершении битвы, когда перерезали последнее горло и последний дымок вылетел из мушкетного дула, баварцы выудили его из протестантского болота и пронесли на руках всю дорогу до замка. Сейчас хирурги штопали его для эшафота – так овцу кормят свежей, сочной травой вместо жестких колючек, чтобы мясо было нежнее. Из коридора я видел солдат-победителей, заполонивших двор от часовни до банкетного зала. Лица у них были радостные, грязные и истощенные. Некоторые развели на брусчатке небольшие костры и принялись что-то жарить на них, словно свершая жертвоприношения свирепому богу войны. Другие жадно пили из ведер, вытащенных из колодца, или умывались в фонтане, отчего его струи стали винного цвета.
– Ад, – сказал я себе. – Преисподняя.
Якоб Шнойбер, должно быть, догадывался, как меня ужаснет перспектива столкнуться с этой солдатней. Иначе с чего бы он вдруг передал мне записку с настоятельной просьбой вернуть засоленного ребенка, причем – немедленно и лично, не доверяя столь ценный груз кому-то из мальчиков на побегушках? Пришлось подчиниться, другого выхода у меня не было; меня для того и оставили в замке, чтобы все надо мной издевались.