торопились расширить ее: им нужен был еще один кратчайший автомобильный путь в Болгарию, на восток. Мусич ожидал, что партизаны все равно разрушат эту стратегическую магистраль. Он верил, что немецкие транспорты не пройдут у Черного Верха. Он был убежден, что и узкоколейка, которую мы проводим от Бора к Жагубице, тоже взлетит на воздух, и Шмолке с Кребсом не удастся вывозить медь к пристани Костолац на Дунае. Но партизаны молчали. Почему они не спешат с наступлением на Бор? Ждут, что ли, когда немцы еще сильнее тут укрепятся? Мусич недоумевал, все в нем клокотало от гнева: когда же парод отомстит за разграбленную и обеспложенную землю, за своих павших в борьбе с фашизмом сынов, за обездоленных жен и замученных матерей? Когда, наконец, прогонят вон проклятых чужаков?
В чем причина этого бездействия, Мусич не понимал. Его мучило нетерпение. Кирка валилась из рук. Уже один раз, заметив это, конвойный отхлестал его плетью. Мусич исподтишка погрозил фашисту кулаком и с отчаянием взглянул на Черный Верх. Он стал избегать моих расспросов и угрюмо молчал, как будто считал себя виноватым в том, что так долго не сбываются наши ожидания.
На днях Шмолка перевел несколько партий заключенных с дорожного строительства на рудник. В том числе и нашу группу. Нам приказали в спешном порядке разрабатывать холм Тилва-Мику, под которым была обнаружена медная руда. Германия остро нуждалась в меди.
Работая вблизи рудника, Мусич украдкой озирался, словно кого-то нетерпеливо поджидал. Улучив минуту, он немного поговорил с каким-то худощавым человеком в широкополой шляпе, проходившим мимо с лопатой на плече, и после этого заметно успокоился.
В следующую ночь я проснулся от необычайного шума. Заключенные возбужденно толпились у окон. Стекла густо полыхали багровым отблеском.
— Горят немцы! Вот это дело! — слышались голоса.
Мусич тоже стоял у окна. С улыбкой удовлетворения он сказал мне:
— Гледай, друже Загорянов, добро! Како они, тако ми.[4]
Огнем был охвачен немецкий материальный склад у холма Тилва-Мика. Мешаясь с отсветом от раскаленного шлака, сбрасываемого под откос из вагонеток, зарево стояло над Бором, как вздутый парус. Облака с задымленными краями словно набухли кровью.
Мусич долго и выжидательно смотрел на темный силуэт Черного Верха, облитый ярким заревом, и что-то бормотал про себя. Я догадался: на руднике опять действуют коммунисты-подпольщики. Мусич и тот горняк в широкополой шляпе с ними связаны. Пожар — не сигнал ли это партизанам к наступлению? Однако ночь прошла, а партизаны не появились».
3
«Так и не удалось мне ничем отметить день седьмого ноября. Когда Алекса по моей просьбе узнал от знакомого горняка число текущего месяца, оказалось, что была уже середина ноября. Как тяготило меня полное неведение того, что творилось в мире! Какие события происходили за колючей проволокой нашего лагеря? Что-то сейчас делается в Советском Союзе, на моей милой Курщине, в родном селе? Наверное, уже стучат топоры плотников на новой улице. А мои боевые товарищи, моя рота? Наверное, они далеко теперь ушли от Днепра, и, может быть, в Москве уже прогремел салют в честь нашей дивизии. А я? Вырваться! Как бы вырваться?
Наступила зима. Падал, тая в грязи, редкий, мокрый снег. Мутное небо и земля сливались в одну сырую хлябь. Негреющее низкое солнце расплывалось на горизонте розовым пятном. Дул резкий ветер. Дождь, смешанный со снегом, уже не впитывался в набухшие водой отрепья одежды. Сапоги мои совсем прохудились, ноги мокли и мерзли, каждый шаг причинял боль. Под усиленным конвоем колонну вели на карьер.
В нашей группе заключенных была шестерка друзей: мы с Мусичем, чешский актер Евгений Лаушек, низкорослый, плотный, с маленькой круглой головой на широких плечах, с неугасающей лукавой улыбкой на мясистом лице, Николаус Пал — робкий и запуганный часовщик из Будапешта, очень худой, с болезненно желтым опухшим лицом, и два итальянца, отказавшиеся воевать в Югославии за чуждые им интересы Муссолини, — чудесные парни, но очень разные. Один из них, Энрико Марино, из северной Ломбардии, светлый шатен с грубыми руками землепашца, был серьезен, суров, редко улыбался, говорил мало, но всегда дельно и веско. Его большие темные глаза светились удивительно нежным, но беспокойным огнем, словно он таил в себе какую-то несбыточную мечту. Другой, Антонио Колачионе, рыбак из Неаполя, с узким смуглым лицом и жгучими черными глазами, черноволосый и кудрявый, отличался горячим оптимизмом и веселым общительным характером. Он мог развеселить нас одним лишь движением, интонациями голоса. Когда же он, импровизируя, изображал Шмолку, мы втихомолку от охраны покатывались со смеху. Мундир на нем, так же как и у Энрико, давно превратился в лохмотья, от былого легионерского величья у обоих остались лишь шляпы с перьями, но Антонио так искусно драпировался в рваное серое одеяло, скрепляя его у шеи кусочком проволоки, что казалось он делает это из желания щегольнуть.
Мы, все шестеро, крепко держались друг друга, и когда шли на работу или возвращались с нее, то составляли в колонне два ряда.
Николаус Пал ходил всегда ссутулившись и уткнув нос в поднятый воротник пальто. Так я его и запомнил в этой унылой позе. На рукаве и спине его вытертого клетчатого пальто были нашиты желтые звезды, как у всех заключенных евреев. По временам он надрывно кашлял, глубоко и со свистом втягивая в себя воздух.
Лаушек поддерживал его под руку. Трудно было представить, как бы Пал существовал на каторге без Лаушека, сильного, выносливого и никогда не унывавшего. Лаушек побывал вместе с Палом в будапештской фашистской тюрьме на Маргит-кэрут и с тех пор стал опорой товарища. Здесь, в лагере, он носил его инструмент и нередко, врубаясь кайлом в известковую скалу, приговаривал: «В конце концов мы улучшаем дорогу для себя же. Когда-нибудь пойдем по ней через Белград, — ты в свою Буду, а я в Прагу. И скажем, как король Ричард у Шекспира: «Приветствую тебя, родная почва!».
У перекрестка дорог стоял столб с сербской надписью: «До Берлина 1608 км». Лаушек подмигнул мне:
— А потом — вместе на Берлин…
Антонио Колачионе понимающе переглянулся с нами и толкнул локтем Мусича. Но тот ничего не видел и не слышал, углубленный в свои мысли. Он шел, низко опустив голову, и только один раз поднял ее, когда взглянул на горный кряж, и коротко сказал:
— Црни Врх!
— Опять Черный Верх! Но когда же он, наконец, проснется? — раздраженно произнес Энрико Марино.
— Да, пора бы этому Черному Верху напомнить о себе. Все ждут, а он молчит, — протянул Лаушек.
— Значит, не пришло еще время, — значительно ответил Мусич.
— Уже зима, — тоскливо протянул Николаус Пал, пряча в воротник посиневший нос.
Навстречу нам несколько солдат катили огромный моток колючей проволоки.
— Все укрепляются! — иронически заметил Антонио. — Скоро нам улыбнется фортуна! — сделал он неожиданный вывод. — Не унывай, актер! Партизаны свою роль сыграют!
То, что партизаны близко, что они грозят Бору, чувствовалось по всему. Немцы и их тодтовская полиция, составленная из банатских и сремских немцев, старались превратить Бор в неприступную крепость. Они углубили рвы вокруг потемневших от непогод дощатых бараков, оплели весь поселок еще одним рядом колючей проволоки, у развилок дорог и у карьеров, где копошились грязные и голодные пленники, возвышались, словно чудовищные наросты на земле, бетонные башни-бункера, из амбразур их хищно торчали рыльца пулеметов. «Ежами» и срубленными деревьями были перегорожены русла всех речек, бежавших с гор.
— А ты знаешь дорогу на Черный Верх? — шепотом спросил я у Алексы.
Он испытующе взглянул на меня, но, помолчав, все же ответил:
— Знаю!