Он почему-то не чувствовал потока встречного воздуха, но, впрочем, потока могло и не быть, если отверстие на том конце также закрывалось крышкой. Вот только что он скажет, когда вылезет? Ведь наверняка у пользующихся этим ходом есть какой-то пароль — а он его не знает.
Однако далеко идти ему не пришлось. Метров через двадцать изумленный Свирь различил, что ход упирается в тупик. Такого он просто не ожидал. Это было ужасающе несправедливо. Неведомое снова обмануло его, выскользнуло из рук. Загадка, на которую он вроде бы уже нашел ответ, опять оказалась нерешенной. Что-то он, видимо, проглядел. Или чего-то не понял.
Машинально Свирь сделал еще несколько шагов, вгляделся в душную темноту — и замер. Там, впереди, был не тупик. Теперь он ясно видел это. В том месте, где опускающийся вниз ход, судя по всему, переламывался, чтобы подняться наверх, произошел обвал. Скорее всего, это осела стена Китай-города. И ход, вырытый, как нора, без перекрытий и креплений, обвалился, похоронив в себе что-то теплое, только сейчас уловленное выращенными у Свиря перед погружением слабенькими инфракрасными рецепторами.
Опустившись на корточки, Свирь протянул руку и нащупал присыпанную землей ткань.
— Цо? — услышал он задыхающийся голос. — Кто ест ту?[10]
— То я, — сказал Свирь, чувствуя обморочную слабость во всем теле. — Естем ту[11],— повторил он и сел на землю.
Это был Сивый. Он никуда не исчезал. Он пытался убежать — и не смог. И теперь Свирь его догнал.
— Не буйщем, — сказал Свирь, овладевая собой. — Я — друг. Цо щем стато? Як пан ма на щая?[12]
— Бендже спелнено… — пробормотал Сивый, помедлив. — Напевно рано…[13]
Наверное, он уже бредил. Потом он замолчал, и в наступившей тишине Свирь услышал его свистящее дыхание. Сивый умирал. Засыпанный по шею, он лежал на спине, и лоб его, покрытый испариной, показался Свирю ледяным.
— Эй! — позвал Свирь. И похлопал Сивого по щеке.
— Пан! — вдруг отчетливо и громко сказал Сивый. — Пшекаж гетману Чарнецкему, же ротмистр Ярембски заостал верны пшишендзе[14].
— Чарнецкему? — ошеломленно переспросил Свирь. — Кому? Гетману Чарнецкему?!
Но Сивый молчал.
— Конец, — сказал Малыш после паузы. — Это конец. Вылезай.
Кое-как Свирь выбрался из ямы. Пошатываясь, он вышел на улицу, закрыл дрожащей рукой дверь, постоял, бессмысленно глядя на солнце. Застань его кто-нибудь в алтаре, он даже не смог бы убежать. Неверными, пьяными шагами он нащупывал дорогу, а в голове словно били в большой, низко гудящий колокол, и, чтобы прийти в себя и начать наконец воспринимать окружающее, надо было заново прочувствовать и переосмыслить все происшедшее с ним за этот час.
Выжатый до предела, разбитый и опустошенный, он шел теперь в «Сапожок». Жизнь все-таки продолжалась. И продолжался бой. Бой, в котором каждый такой поединок ощутимо приближал его к самому последнему погружению. Впрочем, это была еще сравнительно недорогая плата за ту невероятно далекую и невыразимо дерзкую цель, ради которой он сражался здесь.
В «Сапожок» он пришел рано, за полчаса до слепых. С полатей свисали босые ноги с черными подошвами, брезгливо считал обесценивающиеся медяки мордастый целовальник, тренькала у входа балалайка, и чудовищно ворочалось в спертом воздухе нескладное тело многоголосого кабацкого братства. Сморщившись от закупорившего дыхание запаха пота и прели, Свирь сделал несколько шагов и, вырвав в плотной толпе Митьку Третьяка, решил пристроиться неподалеку. Выложив алтын серебром за баклажку и обеспечив себе таким образом уважение и неприкосновенность, он притворился пьяным, не желая втягиваться ни в чьи разборы. Кабак гудел.
— …И нужду терпели, и голод терпели, и всякую работу работали, и многие живота лишилися, а иные и побиты…
— …Нет, бьюся с ними, что с собаками! Пытался, слышь, с ними, шумел и добротою говорил — не слушают, висельники!..
— …А в городе мы, во Ржеве, были, сочти, два дни да две ночи, а едучи дорогою, разбойных никого, крест святой, опять тебе не видали…
— …А ныне воистину живу впроголодь — ни лошаденки, ни коровенки. В мерзости и убожестве погряз, а греха не ведаю…
Уткнувшись горбом в стык сгнивших бревен и безвольно бросив одну руку на склянку, Свирь смотрел сквозь пьяно прикрытые веки на привычную, до боли знакомую картину кабацкого полумрака, в котором грязные, оборванные, заросшие сальными, свалявшимися волосами люди истерически хохотали, налив кровью пустые глаза на сморщенных лицах, или бессмысленно плакали, жалуясь на свою неслучившуюся жизнь, а потом, зверея, дрались, норовя исподтишка всунуть между ребер ножик, с животным ревом давя упавших, и, выключившись, валились на пол в густую, чавкающую под ногами грязь.
Он смотрел — и не мог поверить, что в его жилах тоже течет кровь этих людей, впустую, тлеющими углями, прогорающих перед его глазами…
В «Сапожке» всегда толклась незнакомая случайная публика — заезжие мужики, воровские женки с Рядов, забегавшие ненадолго слободские с Кислошников или с Поварской, скоморохи и вообще разная голь. Но начинать игру лучше всего было с Третьяком, которого он знал. А Третьяк был пьян.
Маленький, с лихими усами, похожий на желтоглазого Бармалея, он стеклянно смотрел перед собой, громко икал, и пьяные слезы катились вдоль его хищного носа, солеными росинками застревая в короткой бороде.
Позавчера Третьяк встретил за Тверскими воротами мужика из ямских. Зла мужик никому не делал, просто, подгуляв, шел домой. Но отдавать деньги за здорово живешь он не захотел — а рука у Третьяка в тот вечер оказалась горячая. Во искупление греха Третьяк поставил вчера у Николы, что на Песках, свечку и даже заказал панихиду, а сейчас, снова садясь на мель, сожалел о деньгах, так по-дурацки выброшенных на ветер.
Почувствовав, что Третьяк пришел в себя, Свирь сунул баклажку за пазуху.
— Эй, Третьяк! — позвал он, надвигаясь из тьмы. — Сыграем?
Третьяк тяжело вгляделся.
— А! — сказал он, узнавая, и пожевал мокрыми губами. — Горбун…
Свирь видел, что Третьяк мучительно колеблется. Но деньги все равно кончались, а счастья не было. Свирь рассчитал точно. Сорвав шапку, Третьяк бросил ее