С произведениями искусства всегда сложности, особенно — с новыми, с пылу с жару, только что созданными. Лет через сто, конечно, понятней будет, что истинное, что случайное. Какие отсеются, другие временем отполируются, и патина на них благородная ляжет, так что не спутаешь с иными прочими. Известно, что картины, вывешенные в Русском музее или в Музее имени Пушкина, — шедевры, все до единой. Или почти все. А когда приходится оценивать, сколько заплатить, скажем, художнику Маренису за нетленные его творения, на чей авторитет обопрешься? Маренис цену ломил, между прочим, как барышник, и делиться не хотел. На кажущееся его счастье, в закупочной комиссии отсутствовал лично начальник управления культуры Бритов, попавший на этот высокий пост с поста, в местной иерархии еще более высокого — с руководства спортом, — и потому решавший любой вопрос резко и безапелляционно. Бритов с художниками просто обходился: это беру, это — нет, и цену вполовину. Таким образом, платил он всегда четверть от того, что запрашивали, и все были не то чтобы довольны, но удовлетворены, поскольку равновесие раз от разу сохранялось.
Но сейчас Бритов пребывал в командировке в далеком северном городке, где из намертво оледенелой земли, имя которой — вечная мерзлота, добывались ценные руды и переплавлялись в бесценные металлы. Чтобы сгладить отчасти впечатление от тягучего дыма, низко стелющегося в холодном воздухе, и ядовитой воды, которой сначала руды и металлы промывали, а уж потом для питья употребляли, профильтровав больше для очистки совести, чем для пользы дела, в этом городе строили один за другим очаги искусства и культуры, раскрашенные яркими красками и заполненные мозаикой, барельефами, горельефами, витражами и многими другими муляжами. Инспектировать всю эту культуру бесстрашно приезжали в нечеловеческие условия начальственные делегации, и Бритов как раз сейчас сопровождал очередную инспекторскую экскурсию, заботясь, как бы смягчить суровые впечатления, какие могли бы встретить гостей, не окажись Бритова рядом. И потому его место в выставкоме и закупочной комиссии заняли и неуверенно на нем себя чувствовали заместитель Бритова Кукшин и директор местного музея Тамарова, потому что работа при активном и всезнающем Бритове давно отучила Кукшина от самостоятельности, а Тамарова просто в силу натуры за любую художественную вещь норовила трояк заплатить.
Здесь же о трояке речь идти не могла: Маренис знал себе цену и умел ее выколачивать. Сейчас он пытался продать Кукшину и Тамаровой три картины, которые именовал триптихом «Нет — войне!».
— Я писал этот триптих десять лет, — возмущался Маренис.
Кукшин и Тамарова мялись. Художники отмалчивались.
Левая часть триптиха, напоминающая форматом настенный ковер в средней городской квартире, являла собой разваливающееся изображение руин. Стоила она, по утверждению автора, полторы тысячи рублей.
Правая состояла в основном из пламени, сквозь которое просматривалась верхняя часть женской фигуры со вскинутой в протесте рукой. Стоила эта часть предположительно столько же и размером была точь-в-точь.
Средняя картина размер имела больший, изображала младенца, сидящего на земном шаре среди гладиолусов и один гладиолус срывающего. Стоила середка соответственно две тысячи.
Тамарова, переброшенная в художественный музей из внутренних органов, где она от близкого знакомства с преступным миром кое-какие привычки приобрела, в реальной жизни неприменимые, но в то же время глаз набила и, если кто блефует, чуяла, никак не могла сказать свое слово. Ужасно не хотелось ей платить музейные сотни за картины Марениса, не нравились они ей, не грели, и продать никуда не продашь, и в экспозиции оставить стыдно. Однако название — «Нет — войне!» — действовало завораживающе, так что неловко было отмахнуться. «Был бы Бритов, — мечтал про себя Кукшин, — он бы просто отвесил Маренису за все полторы тысячи и свез на склад до неведомых времен».
А Маренис, чутким организмом своим улавливающий начальственные колебания, кипятился.
— Я не понимаю, — вслух размышлял он, — почему Чайкину можно заплатить полторы тысячи за его авангардистскую мазню, тогда как я последовательно работаю в социалистическом реализме? — И поблескивал со значением значком Союза художников на лацкане пиджака.
Марьюшка смотрела на все сбоку — сидела на холодном подоконнике молча. Она обычно не вмешивалась в художнические дрязги, которые бесчисленны, как океанские волны, и неразрешимы даже Соломоновым мудрым судом. Что толку, если каждый из присутствующих прекрасно знает: попытайся Маренис торговать собственными произведениями на рынке да назови свою цену — побили бы. А в дружеской атмосфере выставочного зала, в окружении мраморных стен и гипсовых фигур, со значком на груди и дипломом в кармане если о чем и волновался Маренис, так о максимальной выгоде.
— Товарищи дорогие, — заглянул в зал Иван Козлов и позвал, словно не в курсе был, что тут происходит и чем заняты. — Самовар кипит, поторопитесь, и с тортом Зиночка наша расстаралась, испекла.
И тут Марьюшку как бес толкнул: прошла она сквозь мирно стоящих художников, послюнила палец и центральное изображение потерла.
— Гуашь, — показала Кукшину и Тамаровой окрашенный, загаженный палец. — Плакатного плана работы.
— Ага! — оживилась Тамарова, услышав знакомое слово «плакат». Теперь ей все было ясно. — Справа полфигуры — сто пятьдесят, слева пейзаж — двести. В центре монофигурная композиция. Много-много — пятьсот.
— Двести, — оживился и Кукшин. — А всего пятьсот.
— Я отказываюсь разговаривать в таком тоне, — гордо сказал на это Маренис.
— Как хотите, — совсем просияла Тамарова. — Не хотите — будем обсуждать после выставки. Только это гуашь, а гуашь вообще в рублях ходит. Графика — не живопись.
Маренис метнул на Марьюшку взгляд большой убойной силы, ну да первое слово дороже второго, и двинулся вслед за потянувшейся на запах чая комиссией, стремясь увлечь в кулуары. Козлов, повинуясь тому же взгляду, кинулся Маренису помогать. Он с художниками отношений не портил, тому же Маренису многим был обязан и намеревался быть обязанным и впредь.
— Ты что-то не в себе, Марья, — сказал он Марьюшке