— Сойдем на дедовом острове, малость ноги разомнем, а то совсем отекли… А потом уже будем выгребать выше, — советует Митька, разворачивая лодку в сторону полузатопленной суши.
Остров утопает в зеленом дыму. Вербы, посаженные руками деда в разное время, спускаются ровными, как солдатские шеренги, рядами к самому берегу. В глубине поднялись к небу старые деревья. Первую вербу дед посадил в память сына Петра. С той вербы дядьки Петра и пошла шуметь роща.
Стояли братья Гораны на берегу, молчали. Волнами набегающий весенний ветерок ласково перебирал трепетные листья на деревьях. Из-за речной глади, прямо из воды, огромным оранжевым поплавком всплывало солнце. И в тот час откуда-то из поднебесья над речным простором полилось грустное клокотанье.
— Слышишь, Андрию? Аисты весенний танец исполняют, — совсем тихо заметил Митька, а потом, задрав подбородок кверху, стал наблюдать за звеном аистов, спиралью возносящихся в небо.
Горан-старший ничего не ответил. Не мог он словами выразить чувства, теснившие ему грудь. Ликующий, немного тоскливый клекот аистов сливался с веселым журчанием вешних вод. И эти тревожные звуки будоражили кровь, вызывали в памяти образы тех, кого уже не было в живых. Старому служаке Андрею Петровичу Горану хотелось крикнуть во всю мощь своих легких, да так, чтобы его голос взвился над простором, чтобы его услышали во всех уголках огромной страны: «Во веки веков никогда не иссякнут в наших сердцах высокие помыслы о тебе, родная земля, как никогда не сотрутся в памяти людской подвиги тех, кто отдал за тебя свои жизни!»
ГОЛУБАЯ ЕЛЬ
Еще утром прапорщик Харченко узнал: приказ на его увольнение в запас подписан. К этому событию он готовился. Тем не менее весь день ходил как потерянный.
Вот и сейчас сидел Владимир Кононович дома один в опустевшей квартире. Разные мысли лезли в голову. Тесно им было там. Потому и не находил себе места.
Старший сын Ленька утром домой заявился. В новой офицерской обмундировке. Школу прапорщиков окончил с отличием. Получил назначение в «батину» часть. Порадовал. Выложил все новости, на ходу проглотив пирог, который мать испекла по такому случаю, заторопился. Едва успела Аннушка крикнуть вдогонку: «Сынок, приходи пораньше, чтобы мы с отцом не маялись». «Мама, я уже не маленький». Посмотрела мать на сына и залюбовалась: высокий, статный. Брови словно две стрелки над голубыми лучистыми глазами. Сын перехватил взгляд матери, улыбнулся в ответ. Ушел, резко хлопнув входной дверью. В серванте недовольно отозвалась посуда. Она словно разделяла чувства родителей: «Опять к своей невесте подался. Эх, Лидуха, Лидуха! Сколько ты всем нам радостей и горестей доставила…»
А потом и Аннушка с младшими детьми засобирались в кино.
— Пошел бы с нами, отец, развеялся! — кинула уже с порога.
— Идите, идите! Я дома посижу, — заторопился со своим решением Харченко.
Оставшись один, он раза два неторопливо промерил просторную квартиру. По привычке потрогал батареи. Подумал: «Горячие. Неплохо начали отопительный сезон».
А за окнами ноябрь срывал последние листья с почерневших деревьев. И где-то в сумеречном небе тревожно кричали вороны. Должно быть, к снегу.
«Нет, с такой жизнью и заскучать недолго», — ворчал Харченко, снимая с вешалки шинель и шапку… Его как магнитом тянуло к людям, в казарму, в свою третью роту.
Сразу же за калиткой — улица. Дома лишь с одной стороны, вторая заканчивается оврагом. Там внизу оборудовано стрельбище. Ряд четырехквартирных домиков тускло поблескивает шиферной кровлей. Под окнами грядки, фруктовые деревья.
Когда-то, лет десять назад, вызвал Харченко командир и говорит: «Посовещались мы тут и решили тебе, Владимир Кононович, дать трехкомнатную квартиру со всеми удобствами, на втором этаже… Передай Анне Савельевне. Обрадуй». Командир ждал от старшины третьей радостного согласия. А Харченко стоял перед ним и неловко мял в руках фуражку. «Спасибо за внимание, Гайк Аввакович! Только мы туда не пойдем. Нам с Аннушкой и нашей детворой надо пониже да к земле поближе».
Полковник Гургенян не стал настаивать на своем решении. Знал: велика любовь Владимира Кононовича к земле, ко всему живому и сущему. С огородом, садом, кроликами и птицей готов возиться без устали. Да и то взять: всегда детям свежая ягодка — с грядки, еще теплое яйцо — прямо на сковородку. Крепкие, здоровые у него дети, славно сбитые.
Этой хозяйственной жилкой объясняется то, что в те нелегкие пятидесятые годы он по доброй воле взвалил на свои плечи еще и прикухонное хозяйство. Не командир хозяйственного взвода Поприщенко, а он, старшина третьей радиороты. И день свой рабочий Харченко начинал задолго до общего подъема. Чуть свет его фуражка мелькала то у свинарника, то возле крольчатника. А когда поздней осенью, обычно к Октябрьским праздникам, к солдатскому столу следовала прибавка, Харченко с довольным видом вышагивал по столовой.
«Ну как, ребятки, сальце?» — спрашивал весело. И в тон ему один из ротных острословов отвечал: «После такого сальца, товарищ старшина, не мешало бы увольнительную в Ромашки». Голос шутника тонул во взрыве хохота.
Знали в гарнизоне хорошо: из тех дополнительных килограммов свежины Харченко себе не возьмет и маленькой дольки… Только через склад, только по накладной. А как же иначе? О его строгости к себе многие знали, а те, кто не прочь был поживиться за чужой счет, даже побаивались его. И не без основания.
Однажды старшина Поприщенко, земляк и сосед Владимира Кононовича, забросил удочку в разговоре: «Володя, я взял в совхозе поросенка. Один он у меня зачахнет. Пускай в твоем стаде с месячишко побегает, Окрепчает — заберу». «А мне что? Пускай бегает», — без видимого энтузиазма согласился Харченко.
Как-то в свинарник заглянула жена Поприщенко, острая на язык Явдошка. Пошарила своими горячими, как угли, глазами вокруг. А потом спрашивает у молоденького солдата, который разливал в кормушки кухонные отходы: «А де тут наш, „кованый“?» Солдат, не долго думая, ткнул пальцем в первого попавшегося поросенка. «Ни! Це — не наш. Наш был побольше. Этот какой-то зачуханный, — заупрямилась Явдошка. — У нашего, помню, пятачок был белый, а у этого — черный». Солдат про себя чертыхнулся, но смолчал. Старшине же доложил: «Приходила жена Поприщенко. Шум подняла. Сказала, чтоб ихнему поросенку на шею бирку отличительную повесили и получше за ним ухаживали». «Хорошо, — крякнул Харченко. — Сделаю бирку, чтобы не было обезлички». Взял да и привязал матерчатую повязку на манер спортивного номера на боку поросенка с фамилией его владельца.
Весь гарнизон после этого случая помирал со смеху. Сам Поприщенко вечером украдкой с мешком заявился в свинарник. Молча забрал и так же молча унес поросенка, а тот всю дорогу визжал, будто его живого положили на горячую сковородку. Долго потом Явдошка не