Во время таких мирных разговоров Соломон Борисович умел иногда отбросить брюзжащий тон скупого и обиженного человека и делался мудрым и проникновенным проповедником. Его массивная фигура в эти моменты прочно укоренялась на пьедестале какой-то незнакомой для нас философии, глаза и прочие приспособления на его голове приобретали тоже более крепкую установку. Это несколько противоречило его невысокому росту, но не мешало ему говорить с таким же приблизительно выражением, с каким львы и тигры разговаривали с ягнятами и телятами в эдеме.
— Хороший хозяин должен иметь в банке сто тысяч рублей, не меньше. Нет у вас ста тысяч рублей, вы себе сидите тихо…
— А сколько сейчас в банке?
Но Соломон Борисович терпеть не мог выдавать секрета госбанка:
— Ну, сколько там, сколько там… — передразнивал он коммунаров. — Сколько там в банке… Чепуха… Вам если сказать пять тысяч, десять тысяч, так вы сейчас же: давайте их сюда — мы себе новые спецовки пошьем…
Коснувшись спецовок, Соломон Борисович совершил неосторожность. Это было больное место у коммунаров, ибо ни в каком другом месте так не просвечивала их душа, как в вопросе о спецовках. А часто вместе с душой просвечивало и белое коммунарское тело.
— А как же, — кричали коммунары на присмиревшего Соломона Борисовича. — Что это, спецовки? Да, спецовки?
Представители младшего поколения при этом обязательно задирали ноги и показывали Соломону Борисовичу нижние части брючных клешей или тыкали ему в живот истрепанные и промасленные рукава.
Спецовка — это костюм из самой дешевой материи, которую только способен был придумать гений Соломона Борисовича. Соломон Борисович нежно именовал эту материю — «рубчик». «Рубчик» был мало приспособлен к роли, навязываемой ему режиссером. Это была действительно дрянь — жиденькая, прозрачная ткань, не способная ни к какому серьезному делу. В токарном цехе она в первый же день промасливалась до самых глубин своего существа, так как коммунарам Соломон Борисович не выдавал ни тряпок, ни концов и заменял все эти вещи правом вытирать руки о собственный живот и колени. Наступал момент, когда старшее поколение добивалось перемены спецовки, но разве мог Соломон Борисович выбросить пару штанов и рубашку? Отвергнутая старшими спецовка после стирки переходила к пацанам. Пацаны и сами по себе не отличались чрезмерной требовательностью, а, кроме того, спецовка Соломона Борисовича имела и некоторые особые достоинства, реализуемые исключительно пацанами. Рукава рубашек, шитых для старшего поколения, были на полметра длиннее, чем нужно, и это было чрезвычайно удобно. Именно этими излишествами вытирали пацаны свои станки и агрегаты. К сожалению, почти невозможно было использовать с таким же производственным эффектом дополнительные части брюшных холош, и они, сложившись на пацаньих ногах в некоторое подобие гармонии, без пользы увядали на наших глазах.
Но и эта сносная конъюнктура подверглась действию времени: концы рукавов и брюк очень быстро истрепывались, вся спецовка украшалась дырами, и пацаны начинали приобретать определенно кружевной стиль, не соответствующий ни нашей эпохе, ни нашим гигиеническим капризам.
Соломон Борисович, впрочем, был другого мнения.
— Скажите, пожалуйста, — дырочка там… Ну что ты на меня тыкаешь своими рукавами! Длинные — это совсем неплохо. Короткие — это плохо, а длинные, что такое? Возьми и подверни, вот так…
Соломон Борисович собственноручно подвертывает на руках пацанов промасленное кружево рукава, но пацан только хохочет и пищит:
— Э, ой и хитрый же Соломон Борисович!..
Ни пацаны, ни старшие никогда не были склонны к разоружению, и война из-за спецовок то затихала, то вспыхивала, но никогда не прекращалось. Периодически наступал момент, когда на фронте раздавались залпы совета командиров или общего собрания, и тогда сильно страдал Соломон Борисович — шил новую партию спецовок для старших. Старшие ходили в швейную мастерскую и торопили девочек, пацаны с вожделением поглядывали на спецовки старших, а Соломон Борисович страдал:
— Двести пятьдесят метров рубчика, вы подумайте, сколько это стоит?
В такие моменты даже я начинал злобиться на Соломона Борисовича, несмотря на мое постоянное перед ним преклонение:
— Ну как вам не стыдно, сколько стоит двести пятьдесят метров — сто рублей?
Соломон Борисович взрывается оскорблением и болью:
— Двести пятьдесят метров — сто рублей? Как вы дешево привыкли жить… сто рублей. Что же, по- вашему, рубчик стоит по сорок копеек метр?
— Ну, не по сорок, так по сорок пять. Материя дрянь, что она там стоит?
— Дрянь? Я бы хотел иметь этой дряни миллионы метров… Дрянь. Может быть, шить для коммунаров спецовки из чертовой кожи? Или, может быть, из сукна? Так чертова кожа стоит полтора рубля, к вашему сведению…
Сколько стоит сукно, не знал никогда Соломон Борисович, ибо он никогда не имел дела с этой роскошной тканью. Он и сам одевался в костюмы, сшитые из рубчика, а на сукно смотрел с презрением, как Франциск Ассизский на бутылку шампанского.
Мне становилось жаль Соломона Борисовича, и я продолжал с ним ласково: — Все-таки нужно не пожалеть ребят. Вы видите, в чем они ходят на работу. И белье у них в масле и теле. И некрасиво, вы же все это прекрасно понимаете…
Соломон Борисович был всегда склонен к сентиментальности. Он смотрит на меня дружелюбно- понимающим взглядом:
— Чудак вы, разве я что-нибудь говорю? Я же понимаю, и они хорошие мальчики и хорошо работают. Ну, что же, пошьем им спецовки, можно пошить, можно истратить и триста метров рубчика, что, это мое все? Это все ваше, шейте, можно шить…
Он уходит от меня, расстроенный и своей любовью к пацанам и трагической необходимостью тратить деньги и метры. А деньги — это всегда сумма копеек, а каждая копеечка рождается с мучением на производстве Соломона Борисовича.
Глубокая осень тридцатого года. Ни снега, ни мороза. К белгородскому шоссе на Харьков мы добираемся через море грязи, через разъезженное, распаханное подводами поле. Это море разжиженного чернозема плещет о самый цоколь коммуны и блестящими затоками и рукавами разливается между цехами Соломона Борисовича. Только пристальная настойчивость нашего часового у парадного хода не пускает его в наш дом, но в цехах Соломона Борисовича нет часовых, и поэтому в цехах пол покрыт еще свежими морскими отложениями, станки забрызганы и стены измазаны.
В литейном цехе, пристроенном еще летом из ненужных для деревообделочной мастерской материалов, в углу огромной кучей насыпано сырье — старые медные патроны. При помощи каких хитроумных комбинаций доставал это сырье Соломон Борисович, никто не знает. Коммунары отрицательно относились к патронам. По их словам выходило, что парторганы — самое негодное сырье, медь в них плохая, и в каждом патроне кроме меди много еще посторонних примесей — свинец, порох, грязь. Коммунары именно патроны винили в том, что дым, выходящий из трубы литейной, слишком удушлив. Соломон Борисович был другого мнения… Коммунары готовы были примириться с патронами, если бы литейный дым действительно выходил в трубу и отравлял только окрестное население, ибо население держится все-таки ближе к земной поверхности, а дым, даже самый нахальный, все-таки подымается к небесам. В том-то и дело, что дым этот не очень выходил в трубу, а больше пребывал в самой литейной и отравлял самих литейщиков.
Соломон Борисович по этому поводу много перестрадал. Даже ночью его преследовали кошмары — снились ему кирпичные трубы, протянувшиеся до облаков, целый лес труб, целая вакханалия мертвых капиталов.
Одного из подчиненных ему чернорабочих Соломон Борисович сделал кровельным мастером, и из старого железа, оставшегося от разобранного сарая, этот мастер в течение двух недель приготовил нечто, напоминающее самоварную трубу, и водрузил ее над литейным цехом под аккомпанемент ехидных замечаний коммунаров, утверждающих, что труба делу не поможет. Действительно, она не помогла, и