Внутри дома меня всегда встречал, сначала — застоявшийся, ненавистный мне запах перегара, сгущающийся с каждым годом, а потом — по-лягушачьи стеклянный взгляд отца. Если бы встретил его на улице или в любом другом месте, я бы смог на этот взгляд ответить, но здесь, в этом тесном доме, среди полчищ мошек, мышиной возни под скрипучими половицами и водочным духом, я был способен только огрызаться или молчать. Потому что если бы вдохнул поглубже, если бы разогнулся, то дом бы рухнул, прямо нам на головы. А что бы тогда осталось? Больше нигде меня не ждали. Вот и приходилось съеживаться, сгибаться пониже, терпеть стеклянный взгляд и колючие слова.
— Куда это ты намылился, поганец? — хрипел отец, увиваясь за мной следом, но не подходя слишком близко. Словно чувствовал — подойдёт, я не выдержу, выпрямлюсь, вздохну… Знал, не приближался, но кричать из своего угла не прекращал: — Опять к своей вшивой городской потаскухе? Осечек, смотри, не допускай, а то получишь, как я, неблагодарного сыночка-петлю на шею.
— Я бы тебя тоже не выбрал.
— Это ты к маманьке своей претензии отправляй.
— Надо будет — отправлю.
— Вали-вали, свинья неблагодарная. Столько сил на тебя угрохал! Всё равно из тебя путного не вышло. Весь в мать, в ведьму эту…
— Иди проспись! — огрызнулся я, уже стоя в с собранной сумкой в дверях. В дверях дышалось легче. — Последние мозги пропил.
— Вали-вали к своей никчёмной мамаше, — обиженно крикнул отец. — Вы мне оба не сдались! Мне и одному хорошо.
— Это с водярой тебе хорошо!
— Ну а что! Водка хоть не предаст, детей к порогу не притащит, и неблагодарности она не знает!
— Так и живи с рюмкой!
Отец только хмыкнул. Оплывшее его лицо скривилось в подобии улыбки. По настоящему он улыбаться давно разучился. А у меня внутри от его лица перехватило, я чуть больше вдохнул чем обычно, поднял ненависть со дна, и сказал, выталкивая её словами наружу:
— А знаешь что, папуля… Больше ты к бутылке не притронешься! А если хлебнешь хоть каплю, трое суток полоскать будет!
Дом зашатался от этих моих слов, как тогда, три года назад шатался мир, когда я Грачу про поджог библиотеки сказал. А он и правда сжёг, и пришёл в меня стрелять, а в итоге сам чуть не застрелился. В последний момент я успел у него из рук ружьё выдернуть… От его выстрела у меня шрам навсегда клеймом останется, ну и перепугался я в тот день, не знаю чего больше — произошедшего, или того, что оно всё из-за меня случилось.
Тогда ещё не знал, как моё слово действует на людей, теперь же — выучил. Дом шатался, отец шатался вместе с ним, а я выскочил за порог и бросился по улице, на пригорок, туда, где уже ждала меня Илона с билетами на автобус до города, того самого, до которого я так и не дошёл одной снежной ночью.
Эта девушка… Илона — единственная поддержала, единственная была готова быть рядом. Впрочем, всё как всегда… Если бы два года назад её не встретил — давно бы свихнулся.
На подступах к дому Илоны, меня вдруг что-то сбило с мыслей. Спинным мозгом я ощутил чужой недобрый взгляд, и резко обернулся, чтобы застать врасплох того недоумка, что рискнул со мной связаться. Он и правда там оказался, недоумок… в паре шагов за моей спиной — смуглый незнакомец, почти старик, высокий, с подвижным улыбающимся лицом, только, как и с отцом, я чувствовал — улыбка ненастоящая, а улыбаться взаправду этот человек не умеет.
— О, так вы почувствовали, поэтому обернулись? — с любопытством спросил незнакомец. Ему было лет пятьдесят, нависшая кожа горла пряталось в воротнике белоснежной рубашки. Поверх был надет серый отглаженный пиджак, брюки со стрелками. Ботинки блестели, хотя на дороге туманом висела летняя пыль. Свет под таким углом падал на его лицо и руки, что вместо кожи мне мерещились попырчатые чешуйки, как у ящерицы, а глаза казались не карими, какие они были на самом деле, а рыжими, почти ржавыми, как ружьё Грача в тот вечер. Фантомной болью дёрнуло плечо.
Я скрестил руки, отгораживаясь. Мне не нравился этот человек. Откуда он взялся тут? Чего от меня хотел? Вслух я сказал:
— Ты о чём, дядя?
— Про взгляд, конечно. Вы его ощутили, не так ли?
— Ты про то, что я обернулся, когда ты в спину мне пырился? Много делов. Это все умеют.
— О, тут вы ошибаетесь, молодой человек. Поверьте, я знаю, что говорю.
— А ты… ты кто вообще такой? Чего привязался? Заняться больше нечем? — я говорил, а сам чувствовал, как внутри всё сжимается под пристальным взглядом, точно я не перед человеком стоял, а перед древним динозавром, у которого хоть и заплесневели кости, но челюсти ещё были крепкими. Внутри зародился порыв снова скукожиться, смяться, словно теперь не только дом, но целый мир стал мне тесен, но вместо этого я выпрямлялся, скалился, выкатывал грудь дугой. Ну-ка, попробуй, откуси, коли сможешь!
— Ой, как грубо, Павел Вадимович. Спрячьте ваши зубы, я ж одного добра вам желаю. Приношу извинения, что не представился сразу. Меня называют…
— Да нахр…
— … Барон, — всё равно сказал незнакомец, продолжая свою пантомиму с улыбкой, хотя я чувствовал, что под ней он весь твёрдый и холодный, как скальный гранит. И если надо — ударит, разломит, и улыбка ему не помешает.
Я невольно попытался сделать шаг назад, но воздух словно загустел, и не получилось даже полшага. Хотел крикнуть, применив свою силу убеждения, но горло одеревенело.
— Извините за это, — он дотронулся до горла, имея в виду мою внезапную немоту, — но по другому, мой друг, вы не понимали… Кстати, вам сейчас сколько? Пятнадцать? Человеческие маски уже научились расстворять? Нет? Научитесь. В такой глуши не мудрено, что вас проглядели… Ничего, найдут, да поздно будет. Дел уже наворотите. — Он печально покачал головой, но и это чувство было показное, точно пластмассовое:
— Я, собственно говоря, вас пришёл отговаривать от того, что вы собрались сделать. Как бы так попонятнее сказать… это грозит тяжкими последствиями и для вас и еще для одной особы, той, что дочь зеленоглазой