Он все рыл, все рыл, все рыл, все молился, все постился, все изнурял себя бдением всенощным…
Но сядет он, усталый, отдохнуть и — вдруг потеряется в мечте о том, что было: и видит он жаркие ночи звездные в степи бескрайной, и слышит он свои унывные песни вольные, которые распевал он, бывало, разъезжая на своем челночке-душегубке по тихим днепровским заводям, и шумные стогна городские… Очнется он, встряхнется от мечтаний грешных и снова до поздней ночи за работу, от которой темнеет в глазах. И бросится он, изнеможденный, на жесткий одр свой и вот вдруг зазвучит колдовской, полный сладкой отравы, смех Ганны. Он вскочит, бросится с молитвой от наваждения лукавого на холодную жесткую землю и вот из темного угла тянутся к нему белые, полные, зовущие руки ее, он слышит даже тихое позвякивание ожерелья серебряного, он вдыхает запах степных трав и росы, который идет от ее волос, от всего ее стройного, знойного тела… И в отчаянии бьется он кудлатой головой своей о сырую, немую землю и из голубых, когда-то детски-ясных глаз его, теперь горячих и страшных, катятся ядовитые, жгучие слезы… Если новый бог держал его крепко и не уступал Ганне-полонянке, то и Ганна-полонянка держала его не менее крепко и никак не хотела уступить его новому богу…
И старец Феодосий заметил муку великана и кротко увещевал его оставить пещерное житие и идти в мир — с проповедью спасения пребывающим во тьме сени смертной.
— Там, чадо мое, отдашь ты силу свою на дело Божие… — говорил ему старец, когда с первых проталинок улыбнулись светлому Хорсу-Дажьбогу первые нежные подснежники и с островерхих кровель протянулись к земле, как нити жемчугов перекатных, сверкающие завесы капелей. — А у нас тебе еще тесно, чадо мое…
И вот, выждав, когда подсохнут степные тропы, Андрей, получив благословение игумена, попрощавшись с братией и вскинув на плечи сумку с черными сухарями, оставил свое узкое и скорбное скитское житие и, вооруженный только длинным посохом и словом божиим, вышел на вольную волюшку окаянного мира. И как только увидел он эти родные холмы, убегавшие вдоль широко, как море, разлившегося Днепра в голубую даль, как услышал он в бездне неба, где блистал во всем своем величии и красе Дажьбог лучезарный, трубные звуки караванов журавлиных и журчание жаворонков невидимых, как пахнуло ему в душу сладким запахом отходящей матери-земли, кормилицы, — пал он на эту землю, весь обливаясь слезами радости несказанной. Он не знал, да и не хотел знать в эти минуты, хорошо это или плохо, что так радуется он радостью молодой земли, от бога это или от прелестника-дьявола: хотя и не было с ним Ганны-полонянки, в эту минуту он был счастлив…
И он шел и шел, узнавая с радостью те места, где он некогда бортничал, где ставил он западни на зверей диких, где жил он жизнью привольной и тихой, как зверь лесной. И в попутных поселках, где гремели уже старинные колдовские песни сперва в честь чаровницы-весны, а потом Лада светлого и жаркого Ярилы, и носили стройные дикие девушки по солнечным дорогам разукрашенную лентами пестрыми нежную, беленькую березку, символ матери-природы и матери вообще, и заводили игрища «межю селы», на которых парни «умыкаху у воды девиця» в жены себе, — он всячески избегал того, что было страшнее всего: женщины. И это не было трудно: он внушал им, робким, страх, этот большой, сильный человек в странной, черной одежде, с сумрачно горевшими глазами. Он пробовал говорить им о Боге цареградском, единственно истинном и они охотно слушали его, и кормили его, и поили, но — сторонились его. А когда кончал он странные речи свои, в тихом сиянии молодого месяца, светлой чаровницы Мокошь, снова гремели старые, колдовские, грешные песни. И горько ему было, что он один среди этого гомона и радости земли, и душа его томилась больно, и тоска о Ганне мучила его, и бежал он от Ганны все дальше и дальше лесами дикими, держа путь свой к той украине земли Киевской, где «по Оце-реке», смешавшись с кроткою чудью белоглазой, жили вятичи…
И вот раз, под вечер, когда над старым, звенящим в вышине бором сияла светлая Мокошь, покровительница родов и богиня женщин, и мавки-русалки длинным белым хороводом поднялись с темного дна Ужвы-реки, что в Оку пала, и покатил по воде верхом на соме старый, добродушный толстяк Водяной, недавно, на Никитин день, с шумом проснувшийся от долгой зимней спячки своей, и кружился, веселясь и качаясь на длинных ветвях по лесу озорник Леший, и защелкал в душистой уреме колдун-соловей, он пришел в небольшое селение, затерявшееся в лесной пустыне. Там, на широкой, зеленой поляне, полыхал огромный костер, — «пожаром» звали его в те времена, — а вокруг него, в одних холщовых рубахах, искусно вышитых по вороту и по подолу, в венках из молодых цветов на голове и с бусами из зеленой глины на шее, бешеным хороводом, изгибаясь стройными, горячими телами, неслись девушки с пьяными глазами, с жарко дышащими устами и «перескакаху чрез огнь по некоему древлему обычаю». И снова кружились они в пестром хороводе, и пели жаркие песни, и взвизгивали страстно от избытка жизни и любви. А вокруг сидели вятичи-поселяне и глаза их горели зеленым, пьяным огнем. И большой каменный Перун, сжимая в деснице своей пучок ярых молний, стоял на холме, над дымящеюся рекой и, весь от луны серебряный, благосклонно взирал на эти игры детей своих, и золотился в серебряном сумраке у подножия его огонь священный неугасимый, поддерживаемый старым волхвом поленьями дубовыми…
И Андрей не знал, была ли это ревность о Господе или просто зависть к этим, хотя и мимолетным, но жгучим радостям земли, в которых ему уже нет доли, заговорила в нем, но, внутренно яростный, выступил он на поляну из чаши лесной и с испуганным визгом разбежались опьяненные девушки, и схватились за свои короткие копья и ножи вятичи. Но не устрашился их Андрей и с крестом распятого жидовинами бога в высоко поднятой руке вышел к костру. И, видя, что он безоружен и один, селяки успокоились, а так как всегда славились они гостеприимством, то и встретили они дальнего гостя приветствиями…
И у догорающего священного огня сгрудилась толпа лесных Селяков и жадно слушала чудные речи странника о