это, Липатка? Я инда спужался: никто николи слова от него не слыхал, а тут вдруг заговорил! К угорскому барину, говорю, иду, рыбу несу… А он эдак словно задумался маленько, а потом и говорить: скажи, грит, угорскому барину, что мать Афросиния, грит, его к себе по важному делу сегодня, грит, требоваит… Что бесприменно, грит, сегодни… Она, грит, мне велела сбегать да, грит, перевоз мне покинуть не на кого, а то, грит, люди серчать будут, коли на берегу ждать кому придется… Ты ему, грит, передай, как я тебе сказал, грит. Ну-к што, говорю, передам, чай мне не трудно…

Лев Аполлонович с недоумением слушал.

— Ну, вот возьми это себе за рыбу… — сказал он, подавая Липатке целковый. — И скажи там, что буду…

Липатка даже перепугался: целковый! И, нелепо кланяясь и за все задевая, он на цыпочках прошел на кухню, сдал рыбу недовольной Варваре — она осуждала эту невыгодную покупку, — и сильными и ловкими ногами своими зашагал к Устью.

Целый целковый отвалил — вот так барин! Чести приписать… И он сладко предвкушал, как он сейчас за его здоровье раздавит полдиковинки…

И Лев Аполлонович тотчас же после завтрака, смутно тревожный, поехал в монастырь: ему чудилось что-то зловещее в этом странном послании…

XXIV

ШУРАЛЬ

— Э-эй, паром! — повелительно крикнул Корней на монастырский берег. — Жива!

Из землянки Шураля показалась пожилая, крепкая, как мужик, мать Софья, монахиня, которая иногда сменяла Шураля на перевозе, когда тому нужно было отлучиться куда. Мужики звали ее «мать Софья Премудрая» и боялись ее, как огня. Чуть что не так, мать Софья, не говоря худого слова, — это было ее любимое присловье — так отделывала мужика, что тот в другой раз и ехать на монастырский перевоз не осмеливался, а переправлялся под Устьем. И без всякого стеснения мать Софья обирала с проезжих семитки и пятаки: бес гортаннобесия владел ею издавна и никак не могла она совладать с ним. И селедка с лучком, и малиновое варенье, и копчушки эти маленькие, и халва ореховая, и многое другое составляло предмет постоянных мечтаний матери Софьи.

Через десять минут паром тупо ткнулся в берег и Корней осторожно свел свою пару на дощатый помост.

— А где же Шураль? — спросил мать Софью Лев Аполлонович.

— Отлучился куда-то, батюшка… Не знаю… — отвечала та. — Меня вот заместо его потрудиться поставили…

Переехав через Ужву, Лев Аполлонович пошел пешком в крутую монастырскую гору. С высоких деревьев сыпался последний золотой лист. И серо, и низко, и грустно было осеннее небо…

Прозвонили уже «к достойне», когда Лев Аполлонович вошел в церковь. Служба сразу захватила его встревоженную последними событиями душу и тишина, полная бездонной грусти, спустилась на нее. И Лев Аполлонович начал молиться тепло и проникновенно…

Он и не заметил, как кончилась обедня. Богомольцы, шаркая ногами и сдержанно покашливая, двинулись к выходу. «К Тебе прибегааааем…» торопился с молебном в глубине церкви уставший хор. На паперти нищие жалобно просили о подаянии… Лев Аполлонович нагнал схимницу:

— Вы изволили выразить желание видеть меня, мать Евфросиния? — почтительно осведомился он.

— Я? — удивленно уронила схимница, подняв на него свои скорбные, тяжелые глаза. — Нет…

— Но… — удивился Лев Аполлонович.

Он с удивлением огляделся: народ, вышедший из церкви, не расходился, а становился широким кругом неподалеку от лестницы храма. А запоздавших богомольцев, которые, крестясь, выходили из церкви, Шураль, перевозчик, в новых лапотках, с ореховым подожком и с холщовой сумочкой за плечами, совсем как странник, останавливал:

— Не уходите, православные, сделайте милость… Обождите маленько… Дело до вас всех тут есть… Постойте маленько…

И все, удивленные и этой просьбой, и тем, что он заговорил, становились в круг и, ничего не понимая, недоумевающе переглядывались. Наконец, Шураль, быстро оглядев всех, истово перекрестился и, весь бронзовый, точно опаленный, с ярко сияющими глазами и крепко сжатыми челюстями, решительно шагнул навстречу Льву Аполлоновичу:

— Честь имею явиться, ваше высокородие: бывший матрос с крейцера «Пантера» Юфим Омельченко… — вытянувшись, обратился он к Льву Аполлоновичу и было слышно, как звякнули его вериги. — Имею сделать вашему высокородию важное донесение…

Пораженный, Лев Аполлонович вгляделся в бородатое, бронзовое, исхудалое, какое-то точно иконописное лицо и сквозь эти опаленные, обострившиеся черты проступило что-то смутное, давно забытое: то молодое, наивное, полное жизни лицо, которое он еще недавно видел во сне.

— Говори… — сказал Лев Аполлонович, чувствуя, что и его охватывает волнение.

Богомольцы, вытягивая шеи, беспорядочно надвинулись ближе. И было что-то неприятное в этих жадно ожидающих глазах их, в этом стадном, тупом любопытстве…

— Признаете ли вы меня, ваше высокородие? — спросил Шураль тихо. — Я ведь недолго под вашим начальством на крейцере служил, ваше высокородие… И трех месяцев не выслужил и ушел в бега…

— Почему? — строго спросил Лев Аполлонович, в котором вдруг проснулся былой командир «Пантеры».

— Дюже тяжко на судне было, ваше высокородие, уж вы извините… — отвечал Шураль. — Я человек степной, вольный, а крейцер-то был для нас все одно, что клетка для птицы… Ведь, живые люди все, ваше высокородие, а на службе, извините, не только лишнего не скажи, а и не подумай… Только одно и знали, что «так точно»… И бывало, идете вы по крейцеру-то, — уж извините, ваше высокородие, — так у всей тысячи человек ноги трясутся: пронеси только, Господи… Ну, другие, которые посмирнее, терпели, а я ушел…

— Постой… — остановил его Лев Аполлонович. — Ты скажи мне прежде всего, для чего тебе нужно было вызывать меня сюда? И для чего собрал ты тут народ?

— Об этом речь впереди, ваше высокородие… — отвечал почтительно Шураль. — Дозвольте все по порядку… Я понимал, ваше высокородие, что вся эта строгость для пользы дела… я видел, ведь, что и себя вы не жалеете нисколько, — не то, что иные протчие командеры… И здесь вот, кого ни спроси, все в один голос скажут: строг угорский барин, но справедлив и милостив… Да… Я это очень понимал, ваше высокородие, а все таки вытерпеть не мог, потому сызмальства я к степи, к своей воле привык. Ну, как убег я, показаться домой мне было уж нельзя и я забосячил — вместе с голотой этой всякой беспашпортной: их тысячи, ведь милиёны, по Расее шатаются, где день, где два, сегодня сыт, а завтра голоден… И озлобился я, ваше высокородие: потому такие же ведь люди, а житье им горе-горькое… Оно, правда, многие от себя страдают — больше все через пьянство, — ну, я так полагаю, что ко всякому человеку жалость иметь надобно, ваше высокородие… И вот болтался я раз в Сухуме городе, от небилизации против японцев прятался и вдруг вижу, в бухте «Пантера» якорь бросила. А вечером как-то с матросами я повстречался и рассказывали мне они, что был у

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату