— Ну, милая… будем! — усадив Серафиму за стол, Бутурлин самолично разлил водку по стеклянным шведским стаканчикам.
— Будем! — лукаво сверкнули глаза, дернулись ресницы пушистые.
Чокнулись. Выпили. Ах!
Лоцман потянулся к капусте, взял соленый кочан, разрубил пополам ножичком. Потянул половинку сотрапезнице-красотуле:
— Грызи!
В те времена принято так было, чтобы продукты при приготовлении не разрезать — сие казалось кощунством. Оттого-то и колбасы своей, российской, не было — а была польская, краковская. Капусту же солили вот так, целиком, кочанами, так же и грибы — даже большие не резали.
— Умм! — поддев пальцами моченый рыжик, Никита закусил очередную стопку. — Кушай, Серафимушка, рыбник — вкусно.
— Знаю, что вкусно. Чай, сама и пекла.
Рыбу тоже не резали, лишь потрошили да запекали в тесте с луком. С чешуей запекали, с костями — потом ели, разделывали, хрустящей корочкой заедали. Вкусно!
Бутурлин ел — нахваливал:
— Ах, и хороша рыбица! Да-а… Хорошо, рыба есть. Не тетеревов да зайцев вкушаем.
— Тьфу ты! — услышав такое, ключница едва не подавилась костью. Еще бы! Тетерева да зайцы (а еще — петухи) считались пищей нечистой, православному христьянину ну никак не пригодной.
— Хороший ты человек, Никита Петрович, — после третьего стакашка умильно призналась Серафима. — Нет, правда, хороший! К нам, холопям твоим, подобру относишься. Не как некоторые, почем зря не тиранишь. Про девок да отроков вот узнал — и самолично выручать отправился! Не-е… не кажный тако, не кажный…
— Да ладно тебе, — хоть и засмеялся Бутурлин, однако, чего скрывать, слова ключницы пришлись ему по сердцу. Очень даже пришлись.
— Ну, за здоровье!
— Ага.
Выпили. Посидели. Есть-то уже и не хотелось уже — насытились. Серафима на лавке совсем уже близехонько к своему господину приблизилась, так, что очередную стопку закусил Никита Петрович сахарными девичьими устами. Да еще как закусил — не оторваться!
Серафима и рада была, зарделась вся, засверкала очами, да встав, нетерпеливо сбросила с себя сарафан и — тут же — рубаху. Распустив золотую косу, улеглась на широкую лавку, покрытую старою медвежьею шкурой. Растянулась, бесстыдно голая, наглая, зовущая…
Да и звать-то особо не надо было! Только лишь намекнуть… Сглотнув слюну, Никита Петрович провел ладонью по голому животику ключницы, пощекотал пупок, поласкал и грудь… и лоно… Долго так, приятственно.
Закатила Серафима глаза, тяжело задышала, дернулась, губу пухлую закусила… Тут и Никита, не в силах больше терпеть, быстренько скинул одежку, навалился, сжал девичьи бедра, накрыл поцелуем соски… трепетные, твердеющие, манящие… Заскрипела лавка. Застонала красавица… все громче и громче… а-ах!
Опосля полюбовнички перебрались в опочивальню. Как раз стемнело уже… а вражины так и не явились. Испугались, ага…
Прижалась Серафима к широкой мужской груди, прильнула всем своим телом, томным, жарким от плотской любви. Никита погладил девчонку по спинке, шейку пощекотал:
— Красива ты, Сима, ага.
— Знаю, что красива… — Дернулись, затрепетали ресницы. Отразилась в очах выглянувшая за окошком луна.
— Так, господине, с рядком-то торговым поможешь? Замуж за Федора Хромого отдашь?
— Отдам, помогу, — заверил Бутурлин. Улыбнулся и тут же вздохнул, представив на месте ключницы истинную свою пассию — Аннушку. Вот лежала бы и она так же — трепетная, нагая, смотрела бы томным взглядом, стонала бы… Эх! Увез, увез Аннушку поганый лиходей Майнинг, купивший титул паук, купчишка из Риги.
Ах, Аннушка, Аннушка… Серафима — что? Холопка, раба — какая уж тут любовь, так, влечение. Любовь — Анна Шнайдер, это Никита чувствовал, и больше всего на свете хотел отыскать Аннушку и вернуть. Ничего… вот сейчас навигация начнется — в Ниен, а там… Ага, а там — что? Лоцман Никита Бутурлин, дворянин-однодворец тихвинский по всем документам — повешен! И тут вот он вдруг заявится — здрасьте вам! Висельник.
Хотя, может быть, никто уже и не вспомнит… да и кому вспоминать-то, коли самый главный враг-недоброжелатель Никиты — в Риге? Тем более капитан Йохан Фельтског, дружбан, уж всяко помощь окажет. Медь-то он должен сбагрить! Что-то не торопится, ага… Хотя, может, по всему тихвинского посаду уже обыскались Никиту-лоцмана? В Тихвин, в Тихвин надо, а не здесь сидеть сиднем, в зеленом вине грусть-тоску топить. Этак и спиться недолго! И так вон батюшкину шубу пропил — стыдоба! В путь, в путь — пора уже. Навигация открылась, дня три-пять-неделя — и пойдут шведские гости-купцы. И медь. Контрабандой.
— Давай, Серафима, на ход ноги, — долив оставшуюся водку, Никита Петрович принес стаканы в постель. — Пей, Серафимушка! Пей. Нам ли в печали быть?
— И то правда, господине, — принимая стакан, покивала девица. — Чего нам печалиться-то? Пусть лучше враги печалятся, а не мы.
— Вот, верно сказала! — Бутурлин одобрительно хмыкнул и поднял стакан. — За это и выпьем… Оп…
Выпил помещик. Крякнул да закусил… вновь сладкими губками ключницы. Ну, не в горницу же за пирогами бежать? Лень ведь. Особенно ежели рядом такая вот… лежит, ноги вытянув, глазищами сверкает…
В Тихвин тронулись через пару дней. Сам хозяин, Никита Петрович, и с ним двое слуг, Ленька с Игнаткою. Так, на первое время — пока на посаде пожить да подходящее судно дождаться. Пока сговоришься со шкипером, пока то да се… Ваньку Карася нехудо бы сыскать, покалякать.
Двое слуг, холопов — в самый раз. Больше — на прокорм денег не напасешься, меньше — невместно. Скажут, что это за помещик такой? Не помещик, а какой-то шпынь ненадобный, нищеброд-шильник. По правде-то говоря, так оно и есть… но зачем же на людях бедность свою показывать?
Оделся молодой человек соответственно. Поверх льняной летней рубахи коричневый, крашенный луковой шелухою, зипун, а поверх зипуна — богатая лазоревая чюга — кафтанец для верховой езды и путешествий, с широкими рукавами по локоть. Серебряные пуговицы, серебристая же канитель по оборкам — пущай и не в золоте, а выглядел Никита Петрович вполне достойно, как помещику и приличествовало. Волосы расчесал, бородку пригладил, на голову летнюю суконную шапку нацепил — колпак с отворотами, тоже лазоревый, в цвет