опирающемся на темные места из Шекспира». Шекспиру посвящена в романе целая глава. Друг Круга Эмбер переводит Шекспира на родной язык, вдвоем они обсуждают «Гамлета», и эти их разговоры очень важны. Не только потому, что Шекспир необходим людям в такую эпоху, но и потому, что Шекспир вообще — великое и загадочное явление, человек на все времена. В главе о Шекспире встречается множество тончайших намеков и разнообразных трактовок Гамлета, здесь происходит столкновение гуманистических идей с черносотенными, проводится линия от Офелии к русской русалке и, наконец, дается трактовка «Гамлета», предложенная профессором Хаммом (или Хамом), — теория, согласно которой масонские интриги, вдохновляемые Шейлоком крупного финансового капитала, «лишают… семью Фортинбраса законного права на датский трон».
Набоковеды Л. Ли и Пейдж Стегнер среди приемов, использованных в этом романе, отмечают искусное переключение с одного рассказчика на другого, все эти едва различимые, но вполне определенные переходы, а также множество «отступлений», столь характерных для любимого Набоковым Лоренса Стерна (да и любимого им Гоголя тоже, добавим мы). Иногда отступления эти растягиваются на целую главу, и можно смело сказать, что они-то и составляют плоть романа. Важную роль для автора и для «самых внимательных» из его читателей играют в романе бесчисленные литературные намеки и детали, вроде упомянутой уже лопатообразной лужи, которая представляет в повествовании некий другой, вероятно, более реальный мир. Здесь великое множество пародийных ссылок на самые разнообразные тексты — от классических романов до пошлых бестселлеров и даже табличек в туалетных комнатах. Сам Набоков раскрывает нам в предисловии намеки на песню Верфеля, название популярного фильма «Унесенные ветром» и на лигатуру двух романных заглавий — «На тихом Дону без перемен…» Так как число подобных, все более зашифрованных, мало кому понятных, а может быть, и мало кому интересных намеков будет возрастать в английских романах Набокова, небезынтересно привести рассуждение Набокова на эту тему в позднем предисловии к «Зловещему уклону»:
«Может возникнуть вопрос — а стоило ли автору придумывать и рассеивать в тексте эти ненавязчивые указатели, самая природа коих требует, чтоб они не были слишком заметны. Да и кто даст себе труд заметить, что Панкрат Цикутин, старый вахлак-погромщик — это Сократ Болиголов Ядовитый; и что „ребенок храбр“ в намеке на эмиграцию — фраза из того набора, при помощи которого проверяют, умеет ли претендент на американское гражданство читать… Большинство читателей не прочь были бы не заметить всего этого; благосклонный читатель даже принесет сюда, на мою скромную вечеринку, собственные символы и средства передвижения, и транзисторные приемники; люди иронического склада ума укажут на роковую тщету этих моих разъяснений, содержащихся в предисловии, и посоветуют мне в следующий раз позаботиться о сносках (сноски людям с определенным складом ума всегда кажутся забавными). В конечном счете, однако, единственное, что важно, это чтобы сам автор испытал чувство удовлетворения. Я редко перечитываю свои книги, да и то чаще всего с чисто утилитарными целями — чтоб сверить перевод или новое издание; однако в тех случаях, когда я проглядываю их заново, наибольшее удовольствие доставляет мне именно побочный шепоток какой-нибудь затаенной темы».
ПРОКЛЯТАЯ БЕЗВЕСТНОСТЬ
Со времени написания письма к издателю, где изложено было содержание романа, до момента, когда Набоков поставил последнюю точку, прошло еще два года. Набоков по четырнадцать часов в сутки просиживал в музее, разглядывая и зарисовывая органы бабочек при помощи «камеры люциды». Приносило это скромную тысячу с небольшим в год. Да еще около тысячи он прирабатывал за семестр в девичьем коледже в Уэлсли. Осталось множество воспоминаний о нем — и студенток, и преподавательниц из Уэлсли — тех, кто ездил с ним в коледж из Бостона на микроавтобусе, нанятом в складчину, тех, кто дружил с ним или помогал ему (как Сильвия Беркман), тех, кто слушал его лекции (когда он болел, те же лекции зачитывала Вера). Девушки и молодые женщины из Уэлсли все еще находили его романтическим, в высшей степени интеллигентным и породистым европейцем. Однако некоторые, встречая его после недолгого перерыва, замечали, что он стал прибавлять в весе. Лицо его, округляясь, теряло оригинальную резкость почти индейских черт. Округлялось и брюшко. Он сказал как-то Алданову, что у него стала грудь, как у молоденькой девушки.
Те, кто бывал у Набоковых, отмечали, что обстановка их дома небогата, да им, похоже, ничего и не было нужно. Единственной роскошью, которую они позволяли себе, были траты на дорогую Митину школу, на его дорогие игрушки. Набоков внимательно присматривался к здешней школе, и позднее наблюдения эти пригодились ему для «Пнина».
Преподавание и поездки в Уэлсли, конечно же, утомляли его, но он привязался к этому коледжу и даже через пять, через семь лет все еще пытался «зацепиться» в нем, однако постоянного места там не было.
Он по-прежнему переписывался с Уилсоном и по нескольку раз в год встречался с ним — то в Бостоне, то на Кэйп-Коде, где у Уилсона была дача (Кэйп-Код, или Тресковый Мыс, близ которого воды Атлантики теплее, чем во всем этом душном раю, — любимое место отдыха горожан восточного побережья). Переписка их продолжалась и, по-видимому, доставляла Набокову удовольствие. Иногда в письмах к Уилсону он читал своему другу настоящий курс русской просодии. Иногда он вдруг рассказывал в письме какую- нибудь байку про несуществующего брата Павла или излагал содержание сна, в котором Уилсон явился ему в образе Черчилля и в компании Ходасевича. Друзья жаловались друг другу на финансовые трудности, на нежелание университетов брать их в штат. Набокову, жившему рядом с Гарвардским университетом, было обидно, что знаменитый университет не приглашает его преподавать русскую литературу. Одной из причин этой неудачи было, возможно, и то, что отношения Набокова с Романом Якобсоном были довольно напряженными. Передают, что Якобсон на все предложения пригласить Набокова возражал, что для преподавания литературы вовсе не нужен писатель: не будете же вы для преподавания зоологии приглашать слона…
Война, наконец, закончилась, и Набоков получил из Европы грустные известия. Младший брат Кирилл, служивший переводчиком у американцев в Западной Германии, отыскал Набокова через журнал «Нью- Йоркер», в котором увидел один из его рассказов. От Кирилла Набоков и узнал о гибели брата Сергея в немецкой тюрьме. Говорили, что Сергей пострадал за свои «англо-саксонские симпатии», однако никто ничего не знал толком. В печах нацистских крематориев сгорели не только И. Фондаминский, но и мать Мария, и Юрий Фельзен, и веселый кудрявый Миша Горлин, и жена его Рая Блох, и вдова Ходасевича Ольга Марголина, и еще многие друзья. Набоков написал в Прагу Евгении Константиновне Гофельд, которая была лучшей подругой Елены Рукавишниковой в последние два десятилетия ее жизни, и в октябре 1945 года получил письмо от любимой сестры Елены (в замужестве Сикорской), по-прежнему жившей в Праге. Она рассказывала о страшных годах оккупации, о пражском восстании, о приходе русских и «отъезде» многих эмигрантов «на дачу» (в советские лагеря):
«Прожили мы жуткие дни. Я все время с тех пор вспоминаю милого Цинцинната. Я видела и булочников, жонглирующих французскими булками, и розы в стаканах на приеме в ратуше. Милый, милый Цинциннат!»
В конце октября Набоков написал сестре первое письмо. Он сообщал о себе:
«Полысел, потолстел, обзавелся чудными фальшивыми зубами — но внутри осталась все та же прямая как стрела аллея. Лучшее, что я написал в смысле стихов… я написал здесь… Теперь перепахиваю очень большую и довольно чудовищную штуку. Четыре дня в неделю (вот уже четвертый год) провожу за микроскопом в моей изумительной энтомологической лаборатории, исследуя трогательнейшие органы. Я описал несколько видов бабочек, один из которых поймал сам, в совершенно баснословном ущелье, в горах Аризоны. В некотором смысле тут воплотились (чуть-чуть косоватенько, но с редкой четкостью) мои