дописывать последнюю главу воспоминаний. Она была посвящена Митиному европейскому детству, и нынешняя разлука с сыном делала ее разнеженной.
С начала учебного года Набоков стал снова читать лекции. Рассказывая о Диккенсе, он вспоминал своего отца, который дождливыми вечерами в Выре часто читал им вслух «Большие ожидания». Войдя в аудиторию, Набоков обычно раскрывал свой конспект или книгу и начинал быстро читать. Потом Набоков шел к младшим студентам — разбирать с ними «Даму с собачкой». В письмах он жаловался, что блестящие детали рассказа, конечно же, ускользают от его студентов.
Альфред Аппель вспоминает, как однажды он вошел в класс за Набоковым, тронул его за рукав и тихо сказал: «Мистер Набоков, вы попали не в тот класс». Набоков поправил на носу очки, оглядел застывшие перед ним фигуры студентов и сказал: «Вы видели сейчас аттракцион, который вас ожидает на третьем курсе. Записывайтесь на курс литературы…» Подобные сцены можно найти и в «Пнине». Так же, как профессор Пнин, его творец с увлечением рассказывал (точнее, зачитывал свой рассказ) об удивительном русском интеллигенте, докторе Чехове.
Набоков рассказывал, как нищие люди, больные туберкулезом, приезжали в Ялту из Одессы, Харькова, Кишинева. Они знали, что Чехов устроит их, накормит, найдет им кров.
«Эта огромная доброта пронизывает литературные произведения Чехова, но это не литературная программа, не идейная установка, это просто природная окраска его таланта».
Дальше лектор переходил к тончайшему анализу чеховских «печальных книг для людей с чувством юмора», которые единственно и могут по-настоящему понять его печаль. Набоков рассказывал о чеховском герое-идеалисте, странном и печальном создании, мало известном за рубежом и вымирающем в нынешней России Советов. Набоковская лекция о Чехове была гимном русской интеллигенции, а кончалась она анализом его любимого чеховского рассказа, в который автор как бы «входит без стука» — этой упоительной чеховской «Дамы с собачкой»…
Через два-три года Корнел перестал удовлетворять Набокова. Заработок его был ниже, чем в других университетах, а преподавание языков стояло в Корнеле на довольно низком уровне. Гарвард был, конечно, заведением более престижным, но, когда отношения между Набоковым и Якобсоном стали улучшаться, Набоков в ответ на предложение о сотрудничестве вдруг отправил Якобсону довольно резкое письмо: «Честно говоря, я не могу переварить эти ваши поездки по тоталитарным странам, даже если они продиктованы всего-навсего научными соображениями».
Летом 1951 года Набоковы жили в Теллуриде, маленьком рудокопском местечке на юго-западе Колорадо. Набоков искал одну редкую бабочку, а Митя, покинув на время родителей, сперва участвовал в ораторском чемпионате в Лос-Анджелесе, а потом в Вайоминге производил, по сообщению отца, «жуткие взлазы со знаменитыми ползунами по горам».
В сентябре Митя начал учиться в Гарварде, и Набоков с нежностью рассказывал о нем сестре:
«Ему семнадцать, он громаден, поет басом в епископальном хоре и больше всего интересуется в следующем порядке: альпинизмом, барышнями, музыкой, бегом, теннисом и науками… но во многом малыш, каким был, когда, весь золотистый, играл на пляже в Ментоне или Санта-Монике…»
В конце года Набоков пожаловался Уилсону, что ни один журнал не хочет покупать его рассказ «Ланс». Журналы хотели сейчас другого. Он же упорствовал, не соглашаясь писать прозу с так называемыми «общечеловеческими интересами», и предпочитал оставаться в малодоходной сфере «экспериментальной» литературы. «Мне здесь смехотворно и унизительно недоплачивают», — рассказывал он Уилсону о Корнеле. И тут же добавлял: «Я люблю плакаться — вот почему я тебе все это пишу».
«БЕДНАЯ АМЕРИКАНСКАЯ ДЕВОЧКА»
Вышел из печати британский вариант его автобиографии («Память, говори!»), и Гарольд Никольсон в «Обзёрвере» высказал удивление, что человек может быть несчастен в английском Кембридже и счастлив в Америке. «Могут ли шахматы, бабочки и романы выжить в шумной Америке?» — вопрошал Никольсон. И рекомендовал поменьше писать о бабочках и побольше — о политике.
Но жизнь Набокова в шумной Америке никогда не была шумной. Он работал дома или в библиотеках, все больше корпел над комментариями к «Онегину». К тому же, после вспышки новой идеи (новой «пульсации») вовсю шла его работа над новым романом, о котором он сообщал лишь иногда, мельком и притом весьма таинственно. Порой можно было кое о чем догадаться — хотя бы, например, по тому непривычному пафосу, с каким он начал свою корнельскую лекцию о Флобере.
Флобер был близкий ему мастер. По три месяца работал Флобер над маленькой сценкой, доводя ее до совершенства. И Флобер понимал, что «литература есть обман. Что всякое искусство есть обман. Роман Флобера не был ни реалистическим, ни натуралистическим. В нем не было даже простого правдоподобия. В нем было искусство. И оно заслуживало бессмертия… Девушки Эммы Бовари никогда не было на свете: книга „Мадам Бовари“ пребудет всегда и вовеки. Книга более долговечна, чем девушка».
«Книга рассказывает об адюльтере и содержит ситуации и намеки, которые шокировали стыдливое ханжеское правительство Наполеона III. Роман даже предстал перед судом за непристойность. Только вообразите это. Я рад сообщить, что Флобер выиграл процесс. Это произошло ровно сто лет тому назад. В наши дни, в наше время… Но давайте вернемся к нашей теме».
Предвидел ли Набоков, что ждет впереди его «бедную американскую девочку»? И да, и нет. В душе он все же надеялся, что сдаст как обычно рукопись и вскоре увидит книгу. Оставалось ее написать. Пока же подошел вдруг черед для его многострадального русского шедевра. Благородный Алданов уговорил богачей Фордов раскошелиться на издание великой русской книги. Форды купили права, и «Дар», впервые без идиотических цензурных сокращений, был издан в американском «Издательстве имени Чехова», одном из лучших в ту пору эмигрантских издательств.
Нужно ли объяснять, почему никто не заметил в Америке выхода русского «Дара»? Так немного оставалось там читающих эмигрантов. Да и те, кто поддерживал некогда огонь духовности в парижском и берлинском изгнанье, умирали сейчас один за другим, унося за собой воспоминания о прекрасной эпохе эмиграции, — И.В. Гессен, В.М. Зензинов… Впрочем, живы еще были неистовые «зубры» эмиграции, и нью- йоркская газета «Россия» отозвалась на смерть Зензинова неистовой бранью. О. Иоанн Сан-Францискский выступил в печати, защищая память этого чистого, бескорыстного человека.
Совсем по-другому «зубры», доживавшие свой век в Южной Америке, отозвались в те же годы на смерть в аргентинском легочном санатории убийцы В.Д. Набокова, «хорошего, прекрасного человека» П. Шабельского-Борка, который, своевременно успев сбежать из нацистского Берлина, где он «делил квартиру с близким человеком» из гитлеровской администрации генералом Бискупским под охраной Гитлера, поселился в Аргентине и отдал остаток жизни собиранию газетных вырезок об императоре Павле. В виршах, посвященных «дорогим узникам» Борку и Таборицкому, некий В.М. (В. Мержеевский?) восклицал: «Страдальцы милые за истину святую, Борцы бесстрашные мятежных наших дней!» Для тех, кто успел забыть о подвиге Шабельского-Борка, автор виршей сообщал, что усопший «своим выстрелом, мстя за… цареубийство, за преступления революции… вызвал искреннее восхищение в сердцах всех русских людей, верных престолу и отечеству».
Американский редактор предложил Набокову отрецензировать литературные воспоминания И.А. Бунина. Набоков отказался и так мотивировал свой отказ в письме редактору:
«Я помню портреты Чехова и Толстого, включенные в эту книгу воспоминаний Бунина, которую вы мне любезно прислали, и я надеялся, что прочие портреты будут на том же высоком уровне. К сожалению, это не так.