Вале, а несравненной литературе.
«Ее юмор, чудный беспечный смешок, быстрота речи, картавость, блеск и скользкая гладкость зубов, волосы, влажные веки, нежная грудь, старые туфельки, нос с горбинкой, дешевые сладкие духи, все это, смешавшись, составило необыкновенную, восхитительную дымку, в которой совершенно потонули все мои чувства».
Где все это теперь? Была ли девочка? Но вот она есть, есть и пребудет, пока люди читают по-русски, по-английски, по- испански… Пока вообще еще читают…
Ее характер, ее гибкая фигурка, гибкость стана и тонкие щиколотки, ее очаровательная шея, которая «была всегда обнажена, даже зимой», и еще множество дорогих черточек — все это на протяжении десятилетий будет вновь и вновь возникать в его стихах и рассказах, будет то с восторгом, то с легкой усмешкой описано в его романах. Если принять версию нашего героя, то именно от нее, низкорослой петербургской школьницы, идет прекрасная или преступная страсть его героев к девочкам, или к девушкам, похожим на девочек, к нимфеткам, к нимфеточному в женщине.
Все, даже самые смешные черточки ее были милы, самые пошлые стихи в ее устах (а у нее был «огромный запас второстепенных стихов — …и Жадовская, и Виктор Гофман, и К.Р., и Мережковский, и Мазуркевич, и Бог знает еще какие дамы и мужчины…») звучали чарующе и мило, как и ужимочки ее, и словечки («В обчем — холодный червячок»), Иногда черточки ее вдруг проглядывают в каком-нибудь, казалось бы, далеком от нее, с иронией написанном женском образе (скажем, в Лиде из «Отчаяния»):
«Ходит по книги в русскую библиотеку, сидит там у стола и долго выбирает, ощупывает, перелистывает, заглядывает в книгу боком, как курица, высматривающая зерно, — откладывает, — берет другую, открывает, — все это делается одной рукой, не снимая со стола, — заметив, что открыла вверх ногами, поворачивает на девяносто градусов, — тут же быстро тянется к той, которую библиотекарь готовится предложить другой даме, все это длится больше часа, а чем определяется ее конечный выбор, не знаю, быть может, заглавием…»
Палящий июльский полдень. Мы пьем чай с любимой сестрой В.В. Набокова Еленой Владимировной в ее сумрачной женевской квартирке, и она показывает присланные недавно из России статьи, письма и подарки от родных Валентины Шульгиной, письмо от ее внучки. Я начинаю читать статью (что-то про «музу Набокова»), я разглядываю шкатулку, подарки семьи Шульгиных с золотой, «подарочной» каллиграфической надписью, я пробегаю строчки письма, и мне вдруг начинает казаться, что ничто не кончено, что протянулась какая-то живая нить и сейчас я услышу те же самые нехитрые шуточки и тот же набор «второстепенных стишков» (ну, может, чуть поновей — «любовь не вздохи на скамейке и не прогулки…»), голосок напоет мне что-нибудь на ухо («ландыши, ландыши», «феличита»), и пахнёт сиренью, как летними вечерами в Сестрорецке и Валентиновке, и зашаркают по асфальту старые туфельки, возвращаясь с танцплощадки, — та же скользкая гладкость зубов, тот же сладкий запах дешевых духов, та же восхитительная дымка, в которой тонут чувства десятиклассника… Но героя нашего давно уже нет на свете, и нам давно уже не шестнадцать, и оценить великую живучесть Валиного говорка никому из нас уже не по силам…
Валина матушка снимала дачу в Рождествене, между церковью и яблоневым садом. Когда он впервые попал к ним в сад, Валя сидела высоко на яблоневом дереве (может, оттого через полвека он усадил на дерево Люсет, что и Валентину свою он любил называть Люсей). Позднее она пришла с подружками к ним в Выру. Это было 9 августа 1915 года.
Встречались они в имении дяди Руки, который в то лето не приезжал из Италии, — на муравчатом холме и среди белых колонн загадочного дома (который еще через год должен был достаться ему по наследству, а через два уйти на дно затонувшей Атлантиды — России). Его последний гувернер, негодяй по фамилии Волгин, попробовал наблюдать за объятиями юной четы в громоздкий телескоп. Однако дядин камердинер рассказал об этом молодому барину, и тот пожаловался матери. Роман этот ее беспокоил, конечно, но «куст и труба столь же оскорбили ее», как и сына. Она озабоченно качала головой, однако напоминала лакею, чтоб не забыл поставить на стол простокваши и фруктов для сына, когда он вернется с ночного свидания. Отец, приезжавший из полка, узнав о подвигах сына, поговорил с ним по-мужски, объяснив, от чего джентльмен должен оберегать неопытную девушку.
По вечерам Лоди «заряжал велосипедный фонарь магическими кусками карбида» и «осторожно углублялся во мрак»:
«За мостом тропинка, отороченная мокрыми кустами жасмина, круто шла вверх… Наверху мертвенный свет карбида мелькал по лоснящимся колоннам, образующим портик с задней стороны дядиного дома. Там, в приютном углу у закрытых ставень окна, под аркадой, ждала меня Тамара…»
Шли последние недели лета, последние дни рая… Что им было до какой-то войны, хотя бы и Великой!
В городе юных влюбленных ждали трудности — «постоянные искания приюта» и «странное чувство бездомности». Они пропускали школу, мерзли на скамейках Таврического сада или забредали в закоулки города, облюбованные также хулиганами (Лоди на всякий случай носил кастет в бархатном кармане пальто), прятались в укромных уголках Эрмитажа, Музея Александра III или Музея Суворова, «скрывались в последний ряд одного из кинематографов на Невском» (конечно, меблируя эти свидания через полвека, гений биографического жанра Набоков воспроизводит не только вереницу курьезных музейных экспонатов, вроде картин Харламова или придворных карет, но и образчики тогдашнего кинематографа с участием первого «любимца мирового экрана» Мозжухина).
Город оказался враждебен их роману.
«Позднее, в редкие минуты уныния, Тамара говорила, что наша любовь как-то не справилась с той трудной петербургской порой и дала длинную тонкую трещину».
Потом была яркая петербургская весна 1916 года и удачный футбольный матч, на котором присутствовала Валентина. Ее мать, уступив уговорам дочери, снова сняла дачу в Рождествене — и тогда наступило одно совершенно счастливое лето:
«Мы забирались очень далеко, в леса за Рождествено, в мшистую глубину бора, и купались в заветном затоне, и клялись в вечной любви, и собирали кольцовские цветы для венков, которые она, как всякая русская русалочка, так хорошо умела сплетать…»
Все первое лето любви и первую ее зиму влюбленный Лоди писал стихи; «по две-три „пьески“ в неделю». Отчего-то уже тогда стихи были о разлуках, утратах и расставании. В автобиографии Набоков спешит оговориться, что стихи эти были исключительно плохи, однако тогда он, вероятно, не думал так, потому что издал их за свой счет. И.В. Гессен вспоминает, что он критически высказался об идее такого издания, когда его друг В.Д. Набоков (который с очень большим энтузиазмом относился к литературным опытам сына, тем более, что сам он, при всей его серьезной преданности журналистике, литературным даром не обладал) сообщил ему о намерениях сына. На это В.Д. Набоков сказал только: «Ведь у него свое состояние. Как же мне помешать его намерению?»
Но, думается, он и не стал бы никогда останавливать сына. «Володя пишет стихи, и очень недурные», — с серьезностью сказал он тому же Гессену еще в довоенную пору, а позднее пожаловался однажды ему же, что Володька бездельничает и мало пишет. Возможно, именно эта отцовская серьезность поддержала начинающего поэта в выборе нелегкого пути.
Первый сборник юного поэта никак не выдавал в нем рано созревшего гения. Он был еще довольно