Ходасевич приехал в Берлин в конце июня 1922 года. Он несколько раз выступал в кафе «Прагер диле» и в клубе писателей (где его «Пробочка» привела в восторг Андрея Белого). Писал он медленно и на выступлении в кафе «Прагер диле» признался, что иногда пишет одно стихотворение целых четыре года. Его стихотворение «Берлинское» появилось в «Современных записках» в конце того же 1922 года. Мне кажется, что это стихотворение оказало не меньшее влияние на прозу Набокова, чем на его зрелую поэзию (последнее же признают многие исследователи).
Герой стихотворения — поэт — сидит в кафе и смотрит через окно на мокрую берлинскую улицу:
В написанной вскоре после этих стихов набоковской прозе немало похожего — и в многочисленных у Набокова «многоочитых» машинах и трамваях, и в особом желтом оттенке зажженных витрин, в отливах, в текучих огнях, — во всем этом «болезненном недержании электрического света», и в отражениях на блестящих плоскостях автомобилей, и в излюбленных набоковских отражениях на стеклах, и в светлом космосе, который в одном из стихотворений Ходасевича тоже «расцветает огнем велосипедных спиц». Берлин, о котором Шкловский говорил, что он «весь… одинаков», у Ходасевича и Набокова поражает многообразием ярких деталей, цветовых и световых эффектов — здесь и зелень лип, и чернота асфальта, апельсиновый свет рано зажженных витрин, изумруд рекламы. Пейзажи «Zoo…» напоминают о «святой ненаблюдательности» писателя Ширина из «Дара», который был «слеп, как Мильтон» и «глух, как Бетховен»: это он назначил кому-то свидание в Зоологическом саду (уж не автор ли «Zoo…»?) и тогда обнаружилось, что он вряд ли осознавал, что там бывают звери…
Водоворот литературной жизни захватил молодого Набокова. В отличие от молодых парижских поэтов-парнасцев у Набокова не было трудностей с публикацией стихов. Восхищавшийся им Гессен печатал в «Руле» все, что приносил талантливый Володя, сын его незабвенного друга. В то лето Набоков написал много стихов. У него был и новый заказ на перевод: издательство «Гамаюн» заказало ему перевести на русский язык «Алису в стране чудес» Льюиса Кэрролла. Вероятно, книжку для перевода предложил сам переводчик. Можно вспомнить, что у автора этой до крайности популярной в Англии книги тоже была когда-то своя маленькая Лолита, для которой и была рассказана эта не слишком простая, но остроумная история.
Литературная суета отвлекала молодого Набокова от его горя, но когда он оставался один, недавняя катастрофа подступала, и тогда он чаще всего брался за перо… Те, кто знал его раньше, замечали перемены в его лице, в его взгляде. Шестьдесят два года спустя, вспоминая ту весну, мадам Светлана Андро де Ланжерон (а тогда совсем еще юная Светочка Зиверт) рассказывала Брайану Бойду, что когда Володя сделал ей предложение среди текучих стеклянных стен берлинского аквариума, она просто не смогла ему отказать — так он был грустен, так непохож на себя. Во всяком случае, именно так виделось это восьмидесятилетней монахине за текучей аквариумной далью десятилетий…
Родители Светланы горный инженер Роман Зиверт и его жена Клавдия Зиверт (чем поживились от них тесть и теща Лужина?) дали тогда согласие на помолвку их юной дочери, поставив условием, чтобы молодой человек нашел себе настоящую работу, такую, за которую регулярно платят жалованье. Каждый месяц — ибо семью нужно содержать каждый месяц, а может, и каждый день. А писание, а свобода? Да много ли и сегодня «свободных художников» в какой-нибудь процветающей Франции или Америке? Пишущие люди повсюду прикованы к тачке ежедневной работы — кто в конторе, кто в школе, кто в редакции газеты (и при этом, конечно, все мечтают о побеге). Легче всего свобода давалась до последнего времени писателю в России, где престиж писателя был высок, а гонорар, пусть даже нищенский, не выглядел столь уж ничтожным на фоне всеобщей нищеты. Может, поэтому о каторге ежедневной неписательской работы именно русские писатели говорили с особым трагизмом…
В то лето отцовские друзья подыскали братьям, Сергею и Владимиру Набоковым, «настоящую работу» — в немецком банке. Сергей ходил на работу целую неделю: он ведь тоже был и многообразно талантлив, и всесторонне образован. Владимира хватило на три дня. И дело, конечно, не в том, что он явился на работу в свитере. Он ни за что не стал бы сидеть в банке. Да он ведь не бездельничал. Дел у него было по горло. Он переводил «Алису». Он писал стихи. У Лукаша была для него идея сценария… Однако и Роман Зиверт, отец Светланы, был по-своему прав: это все была не «настоящая» работа, и она не могла приносить постоянный доход. Клавдия Зиверт, вероятно, решила приглядеться к жениху Светланы поближе. Она пригласила Набокова, взяла дочерей — Светлану и Таню, а также своего младшенького — Кирилла, и они поехали все вместе на курорт Ротерфельде, что в Тевтобургском лесу. Молодой Набоков мог бы проявить себя в сфере репетиторства и гувернерства, которые в недалеком будущем станут для него в Берлине источником дохода. Однако в Ротерфельде в то лето он предпочел гувернерству писательство и жениховство. Тогда, вероятно, и матери Светланы стало очевидно, какую страшную обузу судьба вознамерилась взвалить на хрупкие плечи ее совсем юной дочери: ненужную ей литературу и этого заумного, нервного и странного жреца литературы, обреченного в лучшем случае на полунищету.
Перевод «Алисы» продвигался успешно, и щедрое издательство «Гамаюн» вручило молодому автору аванс — пятидолларовую бумажку, которую он за неимением прочих денег протянул в трамвае кондуктору. Для берлинского кондуктора это было не меньшим событием, чем для самого переводчика: в Германии, истерзанной инфляцией, зелененький доллар был баснословной суммой. Кондуктор остановил трамвай и начал отсчитывать сдачу в марках — целую кучу денег. Пятидолларовая бумажка Алисиного аванса перешла позднее в роман «Подвиг», изменив (не согласно курсу, а согласно законам жанра) свое достоинство: «Когда Мартын менял в трамвае доллар, — вместо того, чтобы на этот доллар купить доходный дом, — у кондуктора от счастья и удивления тряслись руки».
«Алиса» (переименованная им в Аню) показалась Набокову не такой трудной, как «Николка Персик». И язык здесь был посовременнее, чем у Роллана, да и характер юмора, намеки, скрытые смыслы, все виды словесных игр были ему по душе. Он, конечно, был еще молодой переводчик, однако и не совсем новичок. Он перевел в Кембридже немало английских поэтов. Принцип ему был ясен: надо стараться, чтоб русский читатель получил по возможности столько же удовольствия от книги, сколько и читатель английский. Чтоб он улыбнулся, чтоб он задумался, чтоб он восхитился, ощутил веянье тайны. Чтоб тайные смыслы проступили за игрой слов, образов и созвучий, за сплетеньем ассоциаций. Он переводил в русской традиции (успешно развитой потом советской школой перевода). Он переводил так, как переводил потом еще добрых тридцать лет (до «Евгения Онегина»), после чего он стал ратовать за буквальный и подстрочный перевод, хотя свои собственные вещи переводил так и позже. Стихи у него звучали в переводе как стихи, поговорки и присказки — так, что могли стать поговоркой и присказкой на новой почве («Ох, мои ушки и усики…»). На месте чужой, английской школьной истории возникала в переводе наша школьная история. Мышь Вильгельма Завоевателя — не объяснять же детям, кто был этот Вильгельм — благополучно превратилась в мышь, которая осталась при отступлении Наполеона; ненароком появилась в «Алисе» — то бишь в «Ане» — история Киевской Руси. И мелодии знакомых школьных стихов тоже нетрудно было здесь узнать русскому читателю — как правило, стихов Лермонтова, кого ж больше всех учат наизусть — «Скажи-ка, дядя: ведь недаром…» или «Спи, младенец мой прекрасный»: