некотором роде пещерный период и оглашающей воздух дикими кликами торжества, когда кому-нибудь в ней удается смастерить кремневый топор, и словесности эмигрантской, подменившей традицию эпигонством и боящейся новизны пуще сквозняков».

Поразительные замечания рассыпал по своим рецензиям этот больной язвительный критик, немало на своем веку претерпевший за свое злословие (ведь если б не оклеветал он в свое время благородного М. Осоргина, то, может, и писал бы не в махровом «Возрождении», а во вполне пристойных «Последних новостях»). При намеке на сквозняки осведомленному тогдашнему читателю вспоминался, наверно, Бунин, кутавшийся в пальто посреди душного зальчика на рю Лас-Каз. Моему же сверстнику могут вспомниться здесь и «кремневые топоры» родной советской литературы, увенчанные «сталинскими премиями». А всем нам вместе — растерянность нашего «широкого писателя» во время первых московских дискуссий о разрешенном Набокове (поднялся ли он уже до уровня Проскурина или «остановился на полпути»?).

Ему выдалось тяжкое лето в Каннах, отмеченное нелегким трудом, семейными невзгодами и первыми крупными расхождениями с боготворившим его (а главное, безоговорочно печатавшим) журналом. Уже вышла первая великолепная глава романа с каскадом стилистических изысков, с воспоминаниями детства, с потоком мыслей на берлинской улице или на койке в берлинском пансионе — потоком, в котором рождались строчки новых стихов, а мы, читатели, присутствовали при их рожденье, — с удивительно смешными эмигрантскими посиделками, чтениями. Теперь нужно было срочно высылать вторую главу (а каждая из этих глав была равна по объему прежним его романам), однако Набокову захотелось вдруг переделать начало второй главы. Начало никак не поддавалось, не шло, и тогда Набоков взялся за почти готовую к печатанию четвертую главу (биография Чернышевского, написанная героем романа). Он снял квартирку напротив отеля и уселся там за работу. Подошла жара, и Набоковы жили теперь «как амфибии», деля время между домом и пляжем. Четвертая глава получилась, он был ею доволен, отослал ее Рудневу, чуть не в одиночку тащившему теперь журнал. Руднев пришел в ярость: что ж ему — давать читателю четвертую главу вместо второй? На счастье, перегруженный работой Руднев не заглянул в текст. Набоков смирился и сел за переделку второй главы.

«Еще летал дождь, а уже появилась, с неуловимой внезапностью ангела, радуга: сама на себя томно дивясь, розово-зеленая, с лиловой поволокой по внутреннему краю, она повисла за скошенным полем, над и перед далеким леском, одна доля которого, дрожа, просвечивала сквозь нее». Барчук идет по полю, просит прикурить у мужика… Лесок, край радуги, Россия, ночная фиалка на болотце, калитка: вход в парк. А потом — «…прямо из воспоминания (быстрого и безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час, на любом углу), прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский трамвай».

Так в жаркой комнате в Каннах он вспоминал свежесть русского поля после дождя — и уходил от нынешнего безвременья, от собственной неприкаянности, бездомности и, похоже, — бессемейности тоже, ибо Вера упорно молчала. На пляже он писал любовные письма Ирине. Э. Филд утверждает, что он признался ей во всех прегрешениях (против Веры!) и писал о своих терзаниях. Он требовал от нее верности: он ревновал ее к другим. Вера обнаружила, что он не оборвал переписки с Ириной, и семейная жизнь его стала настоящим адом. Пришло время отпусков у парижан. Ирина хотела приехать за ним в Канны и увезти его. Эндрю Филд, кажется, читал ривьерские письма Набокова к Ирине, но, к сожалению, приводит из них какие-то малосущественные детали. Он сообщает, что Набоков писал эти письма украдкой. Что он благодарил ее за наслаждение, которого не испытал с другими, упоминал о четырнадцати годах безмятежного счастья «с ней» (то есть уже с Верой). Интереснее было бы знать, что думал он в эти дни о Вере и сыне. Так или иначе, на решительный разрыв с семьей он не пошел. Значило ли это, что он пожалел Веру и Митю? Или он жалел при этом только себя? Позже Набоков скорее с изумлением, чем с осуждением, сообщал в своих письмах о том, что кузен Н.Д. Набоков, Ника, «снова женился». Кажется, его удивляла решительность Ники…

Итак, Набоков не ушел из семьи, но, может, именно семейная драма, разыгравшаяся во время работы над «Даром», пронзила такой бесконечной нежностью рассказ о любви к Вере в третьей и в пятой главах романа. Чувство вины, небесполезное для всякого, вероятно, особенно плодотворно бывает для писателя…

Смиряясь со всеми поражениями, он должен был продолжать работу. Тем временем подоспела новая беда. Озабоченный выпуском очередного номера, Руднев выкроил наконец время, чтоб прочесть отложенную впрок Четвертую главу — главу о Чернышевском. Он был потрясен. Это было глумление. Глумление над главным святым русской революции (а Руднев был как-никак социалист-революционер). Над святым русской интеллигенции. Вспомните, как юный Миклухо-Маклай таскал за собой по джунглям портрет Чернышевского, как он мечтал, экономя гроши, скопить денег для Чернышевского и послать в Сибирь; как Герман Лопатин решил броситься в пасть полиции и добраться до Сибири, чтоб выкрасть Чернышевского и дать вождя эмиграции. Да что там — вся свободомыслящая русская интеллигенция бесконечно почитала Чернышевского. Ведь что поет на своей попойке в Париже монархическая «лихая Россия, шоферская, зарубежная… пролетарски-офицерская, анархически-церковная» из романа Поплавского «Аполлон Безобразов»? То же самое и поет, что пели некогда студенты, поднимая стакан:

…за того, Кто «Что делать» писал, За героев его, За святой идеал.

Когда я посетовал недавно в разговоре с моей парижской приятельницей Татьяной Алексеевной Осоргиной-Бакуниной (вдовой Михаила Осоргина), что вот, задержал, мол, бедняга Руднев на пятнадцать лет публикацию шедевра русской прозы, она, к моему удивлению, сказала: «Не в Рудневе тут дело. Читатель журнала был бы возмущен».

Руднев написал тогда в Канны, что о публикации четвертой главы и речи не может быть. Однако он вовсе не отказывался от публикации остальных глав. Этого Набоков не ожидал. Конечно, он предвидел и предвкушал скандал. Можно сказать, что он на него даже рассчитывал, ибо уже спародировал в своем романе все возможные ругательные рецензии, описал все перипетии этого скандала, разнообразных обид, литературной возни. Но отказа он все-таки не ждал. Он был самый знаменитый из эмигрантских писателей нового поколения и, по существу, занимал особое положение и в этом журнале, и в этой литературе. Укусы Адамовича или Иванова теперь только укрепляли это его положение, да и сам Адамович все время оговаривался о его достоинствах, рассыпался в комплиментах Набокову.

Набоков пишет горькое и гневное письмо Рудневу, заявляя еще раз, что ему «совершенно безразличны все партии мира». «Я не собираюсь защищать моего Чернышевского, — с достоинством пишет Набоков, — вещь эта по крайнему моему разумению находится в таком плане, в каком защита ей не нужна».

Таким же чувством достоинства отмечена и концовка письма (напоминающая знаменитое пушкинское «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать»):

«Свои романы я пишу для себя, а печатаю ради денег — все остальное баловство случайной судьбы, лакомства, молодой горошек к моим курам. Мне только грустно, что для меня Вы закрываете единственный мне подходящий и очень мною любимый журнал».

Набоков не раз позднее говорил о том, что для «оракулов эмигрантской критики» произведениям его не хватало «религиозного проникновения и гражданского пафоса». Но и в 1952 году, после выхода в Америке полного текста «Дара», Адамович и Марк Слоним обвиняли Набокова в «легкомысленном» отношении к Чернышевскому и злобной полемичности. Удивительно ли, что в конце тридцатых годов сугубо партийный В. Руднев, который, по воспоминаниям одного из его соредакторов-эсеров (М. Вишняка), «считал не только своим правом, но и моральным долгом следить за тем, что и в какой форме появляется… в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату