доска) переведено в самом тексте. Но правильно оценить позицию на доске книги он сможет лишь в том случае… если сумеет расшифровать и остальные — иноязычные — шахматные намеки в романе: если будет знать, что две фамилии главной героини — Туровец и Лесерф — тоже отсылают к названиям фигур, но только русским, туре и ферзю (персидское происхождение последнего слова, кстати, объясняет, почему в тексте содержатся упоминания о персидской царевне и „Англо-персидском словаре“); что „Шварц“ по- немецки „черный“, а „Белов“ по-русски — противоположный цвет; что корень во французском географическом названии Рокбрюн может быть прочитан как „рокировка“ и т. п. …»
Этой цитатой из предисловия к московскому изданию Набокова мы вовсе не хотим запугать читателя (да и сам Набоков назвал однажды предположения о шахматных ходах этого романа «совершенно ошибочными»), но лишь хотим показать, что для любителя «игр» в английских романах найдется еще больше головоломок и кроссвордов, чем в русских, хотя вряд ли и этому любителю понадобится знание четырех языков. (Как указывает один из набоковедов, Набоков и сам-то знал только три.) Остальные же читатели (даже и не питающие пристрастия к играм) смогут порадоваться тому же роману на прочих уровнях, безошибочно отличая при этом хорошую прозу от средней, остроумную шутку от плоской, а хороший перевод от плохого — другими словами, смогут все же получить удовольствие и от такого сложного романа, как «Истинная жизнь Себастьяна Найта».
Срок представления рукописей на литературный конкурс в Лондоне истекал в конце января 1939 года, и Набоков успел отослать «Себастьяна» в срок. Для этого ему пришлось посидеть над рукописью с Люси Леон: он опасался, что его английский будет звучать слишком «иностранно» и могут проскочить ошибки. Он приходил к супругам Леон, и Набоков с Люси усаживались за столик (тот самый, за которым месье Леон на протяжении двенадцати лет работал с Джойсом над его «Поминками по Финнегану»).
«Я была так зачарована глубокой магией этого рассказа, — вспоминает Люси Леон о работе над „Себастьяном Найтом“, — что с нетерпением ждала всякий раз продолжения. Каждый вечер я пересказывала его мужу».
Однажды Люси и ее муж пригласили в гости Набокова и Джойса вместе. Однако затея эта разочаровала чету Леон: Набоков в тот вечер «не блистал». Тридцать лет спустя, в своих воспоминаниях, Люси Леон высказала предположение, что Набоков оробел в присутствии великого Джойса. Прочитав подобное, семидесятилетний Набоков был глубоко уязвлен. Было отчего. Тогда, в свои сорок, он был уже знаменитым писателем великой русской литературы. Примерно так он и объяснял позднее в своем комментарии к мемуарной записи Люси Леон: «…мне было сорок, и достаточно ясное понимание того, что я успел сделать в русской литературе, не позволяло мне испытывать трепет в присутствии живого писателя».
Набоков, правда, объясняет, что он и вообще-то никогда не блистал в компании. Думается, это не так. Конечно, он предпочитал круг близко знакомых людей, однако многочисленные воспоминания свидетельствуют, что в чужой компании он тоже умел бывать веселым и остроумным. Может, он был в тот вечер не в настроении: дела его шли не слишком успешно. С шикарной рю Сайгон супруги Набоковы перебрались на окраину, к воротам Сен-Клу, и поселились в скромном отельчике, где жили старый друг отца Август Каменка и его жена. Позднее, в Америке, все парижские обиталища вспоминались героям Набокова как тесные и убогие, а сам город как довольно мрачный и серый (туристу этого не понять, но эмигрант поймет без труда). Георгий Гессен вспоминает, как Набоков уныло повторял как-то, сидя в кафе на бульваре Сен-Жермен, один и тот же каламбур: «Париж… па риш (небогат)».
Тогда же, в январе Набоков решил написать продолжение «Дара». Рассказ «Круг» он считал первым добавлением к роману, а теперь задумывал новое добавление и даже начал сочинять книгу отца героя, натуралиста Константина Годунова-Чердынцева — «Бабочки и моли Российской Империи». Для начала он написал тридцатистраничное резюме книги, и это был истинный шедевр жанра. Набоков был в то время уже признанный мастер русской прозы. Вот только русская проза никому больше не нужна была в Париже. Русская эмиграция неудержимо шла к упадку вместе со всей Европой, завороженно, по-кроличьи глядящей в глаза удаву, и Набоков все лихорадочней искал выхода в англо-саксонский мир, искал применения своим силам, искал работу, которая была бы нужна кому-нибудь и оплачивалась, искал заработка…
В конце марта он собрался в Англию, чтоб заработать там на жизнь чтениями и поискать постоянную работу. Перед поездкой он атакует Глеба Струве жалобными письмами, составляет для него наметки прошений («положение бедного эмигрантского автора!!! гордость эмиграции!!! ищет работы…»). Одно из писем к Струве кончается непривычным — «умираю/гибну». Не надо, конечно, понимать эти панические жалобы буквально (точно такие содержались в письмах лауреата Бунина к А. Толстому и Телешову): сорокалетнему Набокову еще далеко до гибели.
…Тем временем Елена Ивановна Набокова-Рукавишникова умирала в тесной палате пражской больницы. Лучшей больницы она себе позволить не могла…
В Лондоне Набоков остановился у Саблина, некогда сменившего его дядю Константина Набокова на посольском посту в Лондоне. У Саблиных он и читал свои новые рассказы; потом читал «Себастьяна Найта» — на обеде, организованном в его честь Глебом Струве. Работы в Англии он никакой не нашел и в конце апреля вернулся в Париж. Вера с сыном переехала тем временем в довольно убогую двухкомнатную квартирку на рю Буало.
2 мая умерла в Праге Елена Ивановна Рукавишникова.
Вспоминают, как Набоков вошел в комнату, где над чем-то смеялись его друзья, Георг Гессен и Миша Каменка. Он сказал тихо: «Моя мать умерла сегодня утром». И потер лоб указательным пальцем…
Нетрудно догадаться, что он мог переживать в тот день. Его письма последних лет полны криков о помощи: помогите моей матери! Кто-то должен ей помочь. Сам он помочь ей не мог. Может быть, и не очень старался. Жестокое чудище — его Дар — первенствовало в его жизни. Он ведь и видел мать всего один раз за эти годы — в 1937-м… Восьмилетний Ольгин сын Ростик, которого раньше растила Елена Ивановна, остался теперь на попечении старенькой Евгении Гофельд.
Что вспомнилось ему в тот день? Что он вздохнул с облегченьем, когда мать перебралась с братом и сестрами в Прагу? Что он обещал свозить ее в Аскону, как только разбогатеет, а уехал на полгода в Пиренеи, когда с деньгами стало чуть-чуть полегче? Уехал не с ней, а с Верой…
Но разве он не похож на других сыновей?
Кто из его поклонников или врагов может сказать, что Набоков в этом оригинален?
…Брат Максима Винавера пригласил Набокова прочесть доклад в Манчестере. Снова пробудилась надежда на Англию. У Карповича что-то как будто наклевывалось в Америке, в Корнельском университете. Ни в Англии, ни в Америке ничего не получилось.
А в тот день, когда Набоков вернулся из Лондона, умер Ходасевич. Хоронили его 16 июня. Еще совсем недавно они беседовали дома у Ходасевича… В марте оба ходили на вечер Корвин-Пиотровского, неделю спустя сидели на кухне у Набоковых. А в конце мая, когда Набоков зашел навестить Ходасевича, говорить ему уже было нельзя. Яновский, незадолго до смерти Ходасевича напечатавший критический отзыв о его «Некрополе», так рассказывает о похоронах поэта:
«На кладбище, уже после стука осыпающихся комьев глины, по дороге назад, у ворот ко мне проворно подошел худощавый тогда и в спортивных брюках „гольф“ Сирин; очень взволнованно он сказал:
— Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать…
Я сослался на то, что никто не предвидел близкой его смерти.
— Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! — упрямо повторял он».
В вышедшем после похорон 63-м номере «Современных записок» была напечатана небольшая, на одном дыхании написанная заметка Набокова о Ходасевиче. «Утешения нет, — писал Набоков, — если поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подоконнике, человеческом облике. Обратимся к стихам».
О поэзии Ходасевича Набоков сказал здесь во весь голос: