Маленькая рыжегрудая птичка, обманутая долгой неподвижностью состава, надумала вить гнездо под крышей вагона, недалеко от окошка Зулейхи – деловито таскала ветки и пух, без устали забивала их под крышу, щебетала возбужденно.
– Если мы еще столько же здесь простоим, она успеет отложить яйца, – заметил Константин Арнольдович, не отрываясь от книги.
– Какие яйца?! Сейчас же схаваем! – Горелов сглотнул и подобрался поближе к окошку, хищно шевеля пальцами и прикидывая, как бы сподручнее изловить добычу.
– Давайте еще немного полюбуемся, – Иконников приблизил сощуренные глаза к окошку.
Внезапно – грохот удара, сверху посыпалась пыль, песок, щепки. Птичка испуганно цвиркнула и порскнула в небо. Это Зулейха ударила длинной крепкой доской, вынутой из железных скоб на двери, по потолку вагона. Проводила пичужку глазами, вернула доску на место, отряхнула ладони.
Горелов с разочарованным воем («Что ж ты творишь, дурка татарская?!») упал на нары: все – ушел обед, улетел! Иконников, кажется, впервые за время пути, с интересом посмотрел на Зулейху.
– Гнездо потеряет – яйца нести не будет, – пояснила она коротко. – Все лето будет потерянное гнездо искать.
Забралась обратно на нары. Заметила, что от удара на потолке отошла доска и появилась узкая щель – видна полоска неба. Вот и славно – не все ж в окно смотреть.
Вечером состав тронется. Ночью – пересечет Уральский хребет. Зулейха будет смотреть на мелькающие в щели на потолке звезды и думать: и Алла, долго ли еще ехать? Куда-куда? – будут стучать колеса. Куда-куда? Куда-куда? И сами же себе отвечать: Туда-туда. Туда-туда. Туда-туда.
Побег
– Суки! Всем подъё… – ошалелый полупридушенный голос откуда-то снизу.
Зулейха свешивается с нар, вглядывается в темноту. Что там? Сквозь громкий мерный перебор колес – звуки борьбы, сдавленное мычание, удары кулаком: то приглушенные – по чему-то мягкому, то звонкие – по твердому. В узком косом ломте лунного света из окна – несколько тел, копошащихся у буржуйки.
– Урою сучар!.. – вновь сдавленный крик, переходящий в мычание.
Похоже на голос старосты. Да вот же он сам, Горелов, – лежит на полу, руки связаны за спиной, рот заткнут тряпкой, извивается червяком. Верхом – пара здоровых крестьян, мутузят его отчаянно, сладко. Он делает сильный рывок, изгибается коромыслом, сбрасывает с себя обоих, но ударяется головой о печной угол и затихает.
А вагон-то – не спит. Мужики и бабы деловито переглядываются на нарах, переговариваются, кивают: так ему и надо. Кто-то помогает крепче связать неподвижного старосту, кто-то суетится, собирает вещи.
Многодетный некогда, а теперь одинокий крестьянин вынимает из железных скоб на двери толстую тяжелую доску. Подходит к нарам Зулейхи, приноравливается – и ударяет концом в то самое место, куда она била утром, отпугивая рыжегрудую птичку.
– Земляк, что делаешь? – пугается Зулейха.
Тот не отвечает, бьет доской опять и опять. Кладет удары ровно в стук колес, чтобы не слышно было. Щель над головой ширится, зевает – и вот уже не узкая полоска, а широкий звездный язык неба проглядывает в дыру. Крестьянин протягивает Зулейхе доску – подержи-ка! – и вскакивает на нары. Встает на колени, жилистыми плечами упирается в податливый уже потолок – что-то трещит и скрипит, свежий ветер врывается в пролом, бьет Зулейхе в лицо. Крестьянин подтягивается на руках – и исчезает наверху.
– У-у-у! – воет на полу очнувшийся Горелов, сверлит Зулейху глазами.
Из усыпанной звездами дыры на потолке свешивается в вагон лицо крестьянина. Он улыбается – впервые за несколько месяцев.
– Ну? – говорит столпившимся внизу. И протягивает длинную костлявую руку.
Переселенцы один за другим хватаются за нее, вскакивают на нары Зулейхи и протискиваются в дыру на потолке. Мужики, бабы, подростки исчезают вверху быстро и ловко. Одна толстая баба застревает в узком для нее проеме, но снизу торопятся, давят, толкают ждущие своей очереди – и она кое-как пролезает, обдирая платье и тело, оставляя на острых щепах нитки и куски ткани.
– У-у-у-у-у! У-у-у-у-у! – страшно мычит Горелов, бьется телом о железо буржуйки.
– А ты, сестра? – голос над самым ухом: крестьянин смотрит на Зулейху из дыры, ободряюще поднимает брови.
Бежать? Оставить вагон, где провела уже столько долгих недель? Нары, согретые ее теплом и пропахшие ее телом? Милого беззлобного профессора, добрую Изабеллу? Ослушаться сурового Игнатова, строгих солдат с винтовками, сердитых станционных начальников? Судьбы своей ослушаться?
Она мотает головой: нет, не пойду, Алла сакласын.
– Ты же сильная – сможешь! – крестьянин протягивает настойчивую руку.
Она долго с сомнением смотрит на широкую ладонь в темных буграх мозолей. Наконец опускает голову: нет.
– Ну, как знаешь.
По потолку глухо стучат шаги. В окошко видно, как длинные тени быстро падают с крыши, летят под откос, длинной черной стаей уплывают в лес. Вот и все.
Зулейха оглядывается: вагон опустел. Из крестьян ушли почти все, осталась только пара немощных стариков (долго обнимали на прощание своего не то сына, не то внука, до сих пор сидят на нарах и смотрят остановившимися запавшими глазами на дыру в потолке, в которой тот недавно исчез) да несколько одиноких женщин.
Ленинградские «бывшие» в большинстве остались, упорхнула лишь пара молоденьких студенток. Изабелла сидит на нарах, крепко сжимая руку мужа. Улыбающийся Иконников мечтательно смотрит на искры звезд в рваном проеме потолка, шепчет зачем-то «спасибо, спасибо». Сидевший все это время рядом с Зулейхой профессор Лейбе со вздохом облегчения откидывается назад.
– Свобода подобна счастью, – мурчит себе под нос, – для одних вредна, для других полезна.
– Гёте? – на соседних нарах оживляется Константин Арнольдович.
– Новалис, – вступает Иконников.
– Нет, позвольте, все-таки Гёте!
– Не позволю. Определенно – Новалис.
– У! У! У! – извивается на полу Горелов; его до сих пор никто и не подумал развязать.
Зулейха вдруг понимает, что все еще держит в руках ту самую доску, – бросает ее на пол. В щепастом проломе на потолке дрожит золотая россыпь звезд.
Велика страна, где живет Зулейха. Велика и красна, как бычья кровь. Зулейха стоит перед огромной, во всю стену, картой, по которой распласталось гигантское алое пятно, похожее на беременного слизня, – Советский Союз. Она уже видела раз такого слизня – на агитплакате в Юлбаше. Мансурка-Репей еще пояснил, мол, вот она, родина наша необъятная, – от окияна и до окияна. Зулейха не поняла тогда, где те моря-окияны, но слизня запомнила, уж больно смешной он был – с бородой, с забавной крючковатой лапкой спереди. А теперь, на этой высокой стене, он кажется действительно необъятным – и двум людям не обхватить, не то что Зулейхе. По его брусничному телу извиваются синие вены рек (есть ли среди них родная Чишмэ?), родимыми пятнами чернеют города и села (кто бы показал, где Юлбаш?). Зулейха тянет пальцы к блестящей поверхности карты, но коснуться не успевает, – строгий голос Игнатова хлещет камчой:
– Это правда, что ты помогла им бежать?
Зулейха отдергивает руку от карты. Игнатов стоит у раскрытого в ночь окна, лицом на улицу, курит. Желтый свет керосинки на столе освещает плотно натянутую между плечами ткань гимнастерки в перекрестье тугих ремней.
– Не отпирайся, – продолжает он. – Видели.
За окном ночь стоит теплая, бархатная.
– Сама почему осталась?
Никак Горелов, злая душа, расстарался, доложил – выместил злость. Его ведь так никто и не развязал – валялся спеленатый, как курбан-баран, всю ночь, до самой Пышмы. Уже днем, на стоянке в Пышме, все и открылось. Игнатов пришел в вагон с обходом. Как увидел ту дыру в потолке, лицом дернул, побелел – и все забегали, ногами застучали, закричали. Горелова – под конвой! – в одну сторону, остальных – под конвой! – в другую. Дыру-то в потолке быстро заколотили, ну а беглецов – ищи-свищи. И не кормили сегодня, конечно, – не до того. Вечером забрали из вагона сначала Лейбе, потом Изабеллу, Константина Арнольдовича, еще кого-то. Забирали – и возвращали. Иконников сказал: допрашивали. А Изабелла ему: Илья Петрович, дорогой, это ж разве называется – допрашивали?! И смеется, весело так.