Перестала ежедневно поминать мужа, свекровь и дочек – сил не хватало, а все, что оставались, отдавала Юзуфу: казалось глупым, неразумным тратить драгоценные минуты жизни на воспоминания об умерших – лучше было дарить их маленькому живому существу, которое целый день жадно ждало материнской ласки или улыбки.
Работала целыми днями бок о бок с чужим мужчиной (она часто сталкивалась с Ачкенази плечами и даже касалась руками – помещение столовой было тесным).
Все, чему учила когда-то мама, что считалось правильным и нужным в полузабытой жизни в мужнином доме, что составляло, казалось, суть Зулейхи, ее основу и содержание, – рассыпалось, распадалось, рушилось. Правила нарушались, законы оборачивались своими противоположностями. Взамен возникали новые правила, открывались новые законы.
И – бездна не разверзалась у нее под ногами, карающая молния не летела с небес, бесы урмана не ловили в свои липкие паутины. Да и люди не замечали этих прегрешений, не видели – не до того было.
А еще – каждый вечер Зулейха носила ужин в комендатуру.
Переселенцы и охрана ужинали вместе, в столовой: работники за своими столами, охранники – за своим, отдельным. Игнатов же всегда ел у себя, один. Обедал он редко, скудно (перекусывал парой сухарей или куском хлеба), а ужин просил ему приносить обильный, горячий.
Разогрев в мелком котле остатки обеденной похлебки и побросав в большую миску самые жирные и крупные куски рыбы или кашу со дна, погуще, Зулейха ставила все на широкую доску и несла из столовой по пригорку вверх, в небольшой аккуратный домик, единственный в поселке с застекленными окнами. Тропинка вверх была длинная, долгая, и Зулейха шла по ней медленно, осторожно переставляя ноги – собиралась с духом. Она не знала, что происходит. Нет, знала. Она знала, что происходит. Перед собой-то – что таиться…
Поначалу Игнатов словно не замечал ее вовсе. Она входила, робко постучавшись, и, не услышав ни слова в ответ, торопливо ставила еду на стол, чувствуя, как густ и плотен здесь воздух, будто и не воздух – вода. Выныривала обратно в дверь и с облегчением летела вниз по тропинке, глубоко вдыхая и понимая, что в комендатуре отчего-то затаивала дыхание, словно и вправду была под водой. Все это время комендант стоял у окна лицом на улицу или лежал на своей кровати, прикрыв глаза. Не то что не взглянул – бровью ни разу не повел.
А однажды вдруг посмотрел – тяжело, пристально. Она почувствовала этот взгляд, не поднимая глаз. «Все ли хорошо? – спросила. – Достаточно ли солона еда?» Игнатов не отвечал, все смотрел. Выскользнула вон, перевела дыхание. Спускаясь по тропинке, чувствовала этот взгляд на шее, в том месте, где начинают расти волосы. Стала ходить к Игнатову в платке. А он стал на нее смотреть. От этого воздух становился – даже не вода – мед. Зулейха текла в этом меду: напрягая все мышцы, вытягивая сухожилия – а медленно, как во сне. Случись пожар – не смогла бы двигаться быстрее. Выходила за дверь усталая, словно дрова рубила, всегда хотела пить.
Она знала, что происходит: так смотрел на нее Муртаза – много лет назад, когда юная Зулейха только вошла к нему в дом женой. Убийца мужа смотрел на нее взглядом мужа.
Ей бы не ходить в Игнатову, не попадаться на глаза. А как не пойдешь – не Ачкенази же к нему с тарелками посылать… И она ходила: медленно поднималась по тропе, открывала тяжелую дверь, вдыхала поглубже и – ныряла в густой тягучий мед. Ощущала, как в мед постепенно превращается и она сама, она вся: руки, которые ставили котел на стол и словно стекали по нему; ноги, которые шагали по полу и словно приклеивались к нему; голова, которая хотела гнать ее прочь с этого места, но мягчела, плавилась, таяла под крепко-накрепко завязанным платком.
Убийца мужа смотрел на нее взглядом мужа – и она превращалась в мед. От этого становилось мучительно, невыносимо, чудовищно стыдно. Словно весь ее стыд, прошлый и настоящий, слился воедино, вобрал в себя все, за что недостыдилась в этот безумный год: за многие ночи, проведенные бок о бок с чужими людьми, чужими мужчинами – в темноте казематов и тесноте вагона; за беременность, выношенную на людях, с первых месяцев и до конца; за прилюдные роды. Чтобы хоть как-то укрыться от этого стыда, преодолеть неподобающие мысли, Зулейха часто представляла себе большой черный шатер из толстых, грубо выделанных овечьих шкур, наподобие башкирской юрты. Шатер плотной крышкой накрывал комендатуру и Игнатова, полог задергивался – все плотское, стыдное, некрасивое оставалось там, внутри. Зулейха вскакивала на большого аргамака и, крепко сжимая его босыми пятками, уносилась прочь не оборачиваясь.
Константин Арнольдович пришел в комендатуру уже затемно, когда отужинавший и утихший поселок спал. Долго несмело скребся у двери. Не получив ответа, семенил вокруг, шаркал ногами, наконец заглянул в окно. И наткнулся на строгое лицо коменданта с жирной красноватой искрой самокрутки в зубах – сидит на подоконнике, курит.
– Ну?
– Гражданин комендант, – Сумлинский произносил шипящие как-то особо тщательно, долго и усердно катая их по небу, и оттого получилось граж-ж-жданин. – Гражданин комендант, у переселенцев есть к вам дело.
– Ну?
Константин Арнольдович подбирается, запахивает на груди засаленный пиджачок без единой пуговицы.
– У нашего поселка нет имени.
– Чего нет? – не сразу понимает Игнатов.
– Имени. Названия, если угодно. Сам поселок есть, а названия – нет. Мы живем в не нанесенном на карту и неназванном населенном пункте. Возможно, завтра он прекратит свое существование, но сегодня-то, сегодня! – он есть. И мы в нем тоже есть. И мы хотим, чтобы наш дом имел имя.
– А водопровод с горячей водой – не хотите?
– Нет, водопровод не хотим, – серьезно вздыхает Сумлинский. – Название – оно не требует никаких материальных затрат. Поселку все равно дадут название, рано или поздно. Так вот, мы как… ммм… самые первые его обитатели хотели бы воспользоваться правом его назвать.
Игнатов затягивается. Оранжевый манжет на кончике его самокрутки вспыхивает – острые скулы Константина Арнольдовича загораются на секунду и тотчас опять растворяются в темноте, одни глаза блестят (пенсне свое Сумлинский потерял в лесу еще осенью – пришлось обходиться без него; лишенные привычного золотого обрамления глаза его с тех пор казались иногда чересчур пронзительными, даже дерзкими).
– И как же вы хотите назвать… это все?
Константин Арнольдович смущенно усмехается, отчего-то кивает головой.
– Вила, – произносит он наконец торжественно.
– Как?!
– Понимаете ли, – речь Сумлинского внезапно становится торопливой, – это акроним: сокращение, образованное путем слияния первых букв. Мы взяли четыре имени: Вольф, Иван, Лукка и Авдей. Получается: Вэ, И, Эл, А – Вила. Все просто!
Троих он знает, а Иван? Нет среди старичков никакого Ивана, Игнатов точно помнит. Он выпускает дым в темноту, где слышно взволнованное дыхание Константина Арнольдовича.
– Четыре человека, спасшие наши жизни этой зимой, стоят того, чтобы их именем был назван поселок. Не считаете?
Где-то на Ангаре громко плещет увесистая рыба.
– Вот еще какой момент… – Константин Арнольдович делает шаг к окошку, сжимает на груди руки в замок. – Они не знают, что мы хотим их… ммм… увековечить. Ни Вольф Карлович, ни Авдей с Луккой. Вы вот теперь знаете.
Откуда переселенцы узнали, что его зовут Иваном? Кроме как гражданином комендантом его никак не называли, только зарвавшийся Горелов иногда – товарищем Игнатовым. И что это: его именем – трудовой поселок?! Черт, лешего за ногу… Игнатов давит окурок о плоский камешек на подоконнике, швыряет в темноту.
– Нет, – говорит.
– Официальное объяснение мы предлагаем совсем другое! – Сумлинский подскакивает к окну, вцепляется в раму сухонькими лапками. – Мы же все понимаем. Вы не думайте… Мы сообщим, что называем так поселок в честь Владимира Ильича Ленина – Ви-ла!