Пальцы вдруг невыносимо обжигает. Миска хряпается на пол, ложка отскакивает и катится, тренькая, овес брызжет во все стороны. Юзуф стоит, выставив вперед руки с ошпаренными кончиками пальцев и раскрыв от страха рот, в животе бьется похолодевшее сердце. Ручейки овсяной похлебки струятся по голым коленям, по большим, подхваченным у щиколоток веревками башмакам, утекают сквозь половицы вниз, к земле.
– А? – Иконников отнимает кисть от холста и оборачивается. Глаза его строги, брови – косматы, вислый профиль – грозен.
Вконец обезумевшее от ужаса сердце прыгает в горло. Юзуф срывается с места и топочет за дверь.
Позже, в столовой, Ачкенази наливает Юзуфу полную миску, взрослую порцию («Ешь, помощник!») – похлебка не лезет в горло. Юзуф пытается незаметно вынести миску на улицу, чтобы отнести в клуб, но вездесущий злыдень Горелов перегораживает путь и больно дерет за ухо: «Куда подался, вошь? Не положено!» Приходится есть до дна, не чувствуя вкуса и давясь мелким, тщательно проваренным овсом. Если бы давали хлеб, Юзуф сумел бы спрятать его за пазухой и вынести, но хлеба сегодня не было.
Искусав ногти и исхлестав прутом всю крапиву на задворках лазарета, через пару часов Юзуф все же идет в клуб повиниться. Пусть злой художник его отругает, накажет – он готов.
Уже темнеет; громче скрипит дверь, длиннее и причудливее тени на бревенчатых стенах клуба. На окне горит желтым керосинка, законченная картина сохнет на мольберте. Самого Иконникова – нет.
Юзуф берет лампу и приближает вплотную к холсту. Теплый свет струится по жирным, упругим мазкам; в каждом – смешались, закрутились тонюсенькими канатиками разные цвета, ни один не повторяется; все переливается оттенками, течет, дышит. Юзуф осторожно, кончиком обожженного пальца касается Невы: на реке остается маленькая круглая вмятинка, а на пальце – прохладное синее пятно.
– Ну и что ты видишь? – Иконников вошел незаметно и стоит у двери, наблюдая.
Юзуф вздрагивает, торопливо ставит керосинку на место. Попался! И не убежишь – художник у самой двери, успеет поймать.
– Что на картине видишь, спрашиваю?
– Реку, – выдавливает из себя Юзуф и тут же поправляется. – Неву.
– Ну? А еще?
– Дома каменные.
– Ну?
– Набережную. Людей. Деревья. Чаек. Рассвет.
– Еще!
Еще? Юзуф уныло смотрит на холст: нет там больше ничего.
– Ладно, иди, – разрешает Иконников. – Посуду я сам на кухню отнес.
– Я вам хотел свою порцию… меня Горелов не пустил…
– Иди уж!
Иконников берет кисть и аккуратно выравнивает след, оставшийся на волнах от пальца Юзуфа. Глаза его теплеют, будто согретые восходящим над Невой солнцем.
– Еще я вижу, что в Ленинграде не холодно, – говорит Юзуф от двери.
Художник не обернулся.
С тех пор и повелось: сначала Юзуф носил Илье Петровичу обеды и ужины, затем стал забегать без повода, торчать в клубе целыми днями. Отмывал кисти, скреб палитры, а то и просто сидел, наблюдая за работой Иконникова.
Тот большую часть времени проводил наверху, под потолком. Лежа на самодельных лесах, резко и часто колол острием самодельной кисти фанеру, мычал что-то под нос. Иногда скатывался по ступеням вниз и, задрав голову, бегал кругами, рассматривал свои труды – то от входа, то от окна, то из центра помещения. На лице его при этом появлялось мученическое выражение, а большие костлявые руки непрестанно почесывали одна другую. После таких осмотров Илья Петрович либо хватал мастихин и остервенело соскабливал кусок росписи (в такие моменты Юзуф сидел тихо, забившись в угол, за мольберт), либо, удовлетворенно мурча, продолжал писать (и можно было не таиться, залезть на леса, чтобы рассмотреть картину поближе и даже задать какой-нибудь вопрос).
Вечерами Иконников спускался вниз. Разминал затекшие руки и ноги, набивал пахучей травяной трухой деревянную трубочку, курил. Ставил на мольберт чистый холст или кусок фанеры. Юзуф затаивал дыхание: вот оно, начинается.
Толстая кисть Ильи Петровича делала сначала несколько длинных размашистых мазков, разрезая пространство будущей картины на части, затем густо покрывала разными цветами получившиеся куски. Холст становился похожим на невнятный и неряшливый калейдоскоп, на мусорную кучу. От заботливых прикосновений тонкой кисти это беспорядочное скопление пятен вдруг приобретало стройность и смысл, сквозь него сперва еле проступали, а затем четко проявлялись яркие и выпуклые образы – окно распахивалось. Мальчишки в больших черных кепках и оборванных штанах рыбачили на набережной неизвестной Юзуфу реки Сены, полуобнаженные купальщицы нежились под солнцем на жемчужных камнях Лазурного берега, парусник летел по Большой Неве прямиком к Стрелке Васильевского, медные грации кружились в хороводе по аллеям пустынного Ораниенбаума… То, куда распахивались эти окна, слепило Юзуфа, оглушало. Он часами сидел, вглядываясь в переплетение мазков, вслушиваясь в него, внюхиваясь. Далекий, лежащий за таежными холмами мир вовсе не был холодным и неприютным; он резко пах масляной краской, но сквозь этот сильный запах отчетливо слышался аромат и весенней травы, и горячих камней, и ветра, и прелых листьев, и свежепойманной рыбы.
Когда однажды Илья Петрович спросил его, что бы он хотел увидеть на следующей картине, Юзуф, не раздумывая, ответил: корову. Иконников кашлянул, потеребил длинный нос, шлепнул пару раз кистью по фанере. На Юзуфа глянуло толстое и ласковое существо, большеглазое, мягкое на ощупь, с желтыми запятыми рогов над курчавой макушкой. Не страшное.
Козу, севшим голосом потребовал Юзуф. Шлеп, шлеп! Рядом с коровой выросла остроносая морда козы с белыми торчками рожек и смешной бородехой.
Собаку, приказал Юзуф. Появился запыхавшийся от бега, радостно свесивший розовый язык пес.
Юзуф замолчал. Больше желать было нечего.
С того дня Илья Петрович стал писать для Юзуфа. Соборы и набережные, мосты и дворцы были отложены. Пришло время игрушек, овощей и фруктов, одежды и обуви, бытовых предметов и животных из зоосада.
Это – яблоко, лимон, арбуз, дыня, фейхоа. Это – картофель, редька, кукуруза, баклажан, томат. Это – шляпа; вот такая называется – цилиндр, такая – сомбреро, а такая – шапокляк. Это – перчатки; мужчины носят кожаные и только осенью, а женщины круглый год: кружевные белые – в театр и на выход, митенки без пальцев – в прохладную погоду, меховые – зимой…
Мир хлынул с истрепанных холстов и обломков фанеры так обильно и стремительно, что грозил затопить Юзуфа. Ночью, во сне, к нему приходили коты в пышных балетных пачках, жирафы несли в желтых кожаных ранцах растрепанные азбуки, тюлени жадно, с хрустом ели мороженое из хлебных стаканчиков, а полосатые тигры набивали тупыми мордами большой кожаный мяч. Все они были сотканными из легких выпуклых мазков и оттого – чуть шершавыми, угловатыми, отсверкивающими при движении сотней бликов, пахучими, вкусными. Юзуф просыпался взбудораженный, с тяжелой головой, горящими ушами и холодным кончиком носа, чувствуя, что впитанные им цвета и образы переполняют череп, разрывают изнутри. Их нужно было как-то выпустить обратно, наружу.
Позже он не мог вспомнить, что именно нарисовал впервые. Как-то само собой получилось, что завалявшимся в углу огрызком карандаша он стал шкрябать на полу каракули. Это приносило облегчение – голова остывала, легчала. Постепенно каракули подползли к окну, заполнили подоконник, кусок стены. Однажды утром обнаружил на мольберте чистую фанерку и кисть, словно приготовленные кем-то и забытые. Он посмотрел вверх – Иконников привычно лежал под потолком, носом в агитацию, не обращая на него внимания. Юзуф осторожно взял кисть, ткнул в палитру, провел по фанерке, оставляя жирную оранжевую комету. Еще одну. И еще. С того дня стал писать маслом.
– Quelle date sommes nous aujourd’hui?[5]
– Le premier Juillet mille neuf cent trente-huit, ma-dame[6].
5
Какое сегодня число? (Фр.)
6
Первое июля одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года, мадам (фр.).