У Подтягина сегодня опять ничего не вышло. Старику действительно не везло. Французы разрешили приехать, а немцы почему-то не выпускали. Между тем у него оставалось как раз достаточно средств, чтобы выехать, а продлись эта канитель еще неделю, деньги уйдут на жизнь, и тогда до Парижа не доберешься. Кушая суп, он рассказывал, с каким-то грустным и медлительным юмором, как его гнали из одного отдела в другой, как он сам не мог объяснить, что ему нужно, и как наконец усталый, раздраженный чиновник накричал на него.
Ганин поднял глаза и сказал:
— Да поедем туда завтра вместе, Антон Сергеевич. У меня времени вдоволь. Я помогу вам объясниться.
Он, точно, хорошо говорил по-немецки.
— Ну, что же, спасибо, — ответил Подтягин и снова, как вчера, заметил необычную светлость его лица. — А то, знаете, прямо хоть плачь. Опять два часа простоял в хвосте и вернулся ни с чем. Спасибо, Левушка.
— Вот у жены моей тоже будут хлопоты, — заговорил Алферов. И с Ганиным случилось то, чего никогда с ним не случалось. Он почувствовал, что нестерпимая краска медленно заливает ему лицо, горячо щекочет лоб, словно он напился уксуса. Идя к обеду, он не подумал о том, что эти люди, тени его изгнаннического сна, будут говорить о настоящей его жизни, — о Машеньке. И с ужасом, со стыдом, он вспомнил, что сам, по неведенью своему, третьего дня за обедом смеялся с другими над женой Алферова. И сегодня опять кто-нибудь мог усмехнуться.
— Она, впрочем, у меня расторопная, — говорил тем временем Алферов. — В обиду себя не даст. Не даст себя в обиду моя женка.
Колин и Горноцветов переглянулись, хихикнули… Ганин, кусая губы и опустив глаза, катал хлебный шарик. Он решил было встать и уйти, но потом пересилил себя. Подняв голову, он заставил себя взглянуть на Алферова и, взглянув, подивился, как Машенька могла выйти за этого человека с жидкой бородкой и блестящим пухлым носом. И мысль, что он сидит рядом с мужчиной, который Машеньку трогал, знает ощущенье ее губ, ее словечки, смех, движенья и теперь ждет ее, эта мысль была ужасна, но вместе с тем он ощущал какую-то волнующую гордость при воспоминаньи о том, что Машенька отдала ему, а не мужу, свое глубокое, неповторимое благоуханье.
После обеда он вышел пройтись, потом влез на верхушку автобуса. Внизу проливались улицы, по солнечным зеркалам асфальта разбегались черные фигурки, автобус качался, грохотал, и Ганину казалось, что чужой город, проходивший перед ним, только движущийся снимок. Потом, вернувшись домой, он видел, как Подтягин стучался в номер Клары, и Подтягин показался ему тоже тенью, случайной и ненужной.
— А наш-то, опять в кого-то влюблен, — кивнул в сторону двери Антон Сергеевич, попивая чай у Клары. — Не в вас ли?
Та отвернулась, полная грудь ее поднялась и опустилась, ей не верилось, что это могло быть так; она боялась этого, боялась того Ганина, который шарил в чужом столе, но все-таки ей был приятен вопрос Подтягина.
— Не в вас ли, Кларочка? — повторил он, дуя на чай и через пенсне искоса поглядывая на нее.
— Он вчера порвал с Людмилой, — вдруг сказала Клара, чувствуя что Подтягину можно проговориться.
— Я так и думал, — кивнул старик, со вкусом отхлебывая. — Недаром он такой озаренный. Старому прочь, новому добро пожаловать. Слыхали, что он мне сегодня предложил? Завтра — вместе со мной в полицию.
— Я буду у нее вечером, — задумчиво сказала Клара. — Бедняжка. У нее был загробный голос по телефону.
Подтягин вздохнул:
— Что же, дело молодое. Ваша подруга утешится. Все это благо. А знаете, Кларочка, мне-то скоро помирать… — Бог с вами, Антон Сергеевич! Какие глупости. — Нет, не глупости. Сегодня ночью опять был припадок. Сердце то во рту, то под кроватью…
— Бедный вы, — забеспокоилась Клара. — Ведь нужно доктора…
Подтягин улыбнулся.
— Я пошутил. Мне, напротив, куда легче эти дни. А припадок пустяк. Сам сейчас выдумал, чтобы посмотреть, как вы очеса распахнете. Если бы мы были в России, Кларочка, то за вами ухаживал бы земской врач или какой-нибудь солидный архитектор. Вы, как, — любите Россию?
— Очень.
— То-то же. Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви, России — крышка. Там ее никто не любит.
— Мне уже двадцать шесть лет, — сказала Клара, — я целое утро стучу на машинке и пять раз в неделю работаю до шести. Я очень устаю. Я совершенно одна в Берлине. Как вы думаете, Антон Сергеевич, это долго будет так продолжаться?
— Не знаю, голубушка, — вздохнул Подтягин. — Сказал бы, да не анаю. Вот я тоже работал, журнал тут затеял… А теперь сижу на бобах. Дай Бог только в Париж попасть. Там жить привольнее. Как вы думаете, попаду?
— Ну что вы, Антон Сергеевич, конечно. Завтра все устроится.
— Привольнее и кажется дешевле, — сказал Подтягин, ложечкой доставая не растаявший кусочек сахара и думая о том, что в этом ноздреватом кусочке есть что-то русское, весеннее, когда вот снег тает.
VIII
День Ганина еще более опустел в житейском смысле после его разрыва с Людмилой, но зато теперь не было тоски бездействия. Воспоминанье так занимало его, что он не чувствовал времени. Тень его жила в пансионе госпожи Дорн, — он же сам был в России, переживал воспоминанье свое, как действительность. Временем для него был ход его воспоминанья, которое развертывалось постепенно. И хотя роман его с Машенькой продолжался в те далекие годы не три дня, не неделю, а гораздо больше, он не чувствовал несоответствия между действительным временем и тем другим временем, в котором он жил, так как память его не учитывала каждого мгновенья, а перескакивала через пустые, непамятные места, озаряя только то, что было связано с Машенькой, и потому выходило так, что не было несоответствия между ходом прошлой жизни и ходом настоящей.
Казалось, что эта прошлая, доведенная до совершенства, жизнь проходит ровным узором через берлинские будни. Чтобы Ганин ни делал в эти дни, та жизнь согревала его неотступно.
Это было не просто воспоминанье, а жизнь, гораздо действительнее, гораздо «интенсивнее» — как пишут в газетах, — чем жизнь его берлинской тени. Это был удивительный роман, развивающийся с подлинной, нежной осторожностью.
Конец июля на севере России уже пахнет слегка осенью. Мелкий желтый лист, нет-нет, да и слетит с березы; в просторах скошенных полей уже пусто и светло по-осеннему. Вдоль опушки, где еще лоснится на ветру островок высокой травы, избежавшей косарей, на бледно-лиловых подушечках скабиоз спят отяжелевшие шмели. И как-то вечером, в парковой беседке…
Да. Эта беседка стояла на подгнивших сваях, над оврагом, и с обеих сторон к ней вели два покатых мостика, скользких от ольховых сережек да еловых игл.
В небольших ромбах белых оконниц были разноцветные стекла: глядишь, бывало, сквозь синее, — и мир кажется застывшим в лунном обмороке, — сквозь желтое, — и все весело чрезвычайно, — сквозь красное, — и небо розово, а листва, как бургундское вино. И некоторые стекла были разбиты, а торчавшие уголки соединены паутиной. Беседка была снутри беленая; на стенах, на откидном столике дачники, забиравшиеся незаконно в парк, оставляли карандашные надписи.
Так забралась и Машенька с двумя неприметными подругами. Он сперва обогнал ее на тропинке парка, бегущей вдоль реки, и проехал так близко, что подруги ее с визгом шарахнулись. Он обогнул парк, перерезал его, и потом вдали, сквозь листву, увидел, как они входят в беседку. Он прислонил велосипед к дереву и вошел за ними.
— В парке нельзя гулять посторонним, — сказал он тихо и хрипло, — на калитке есть даже вывеска.
Она ничего не ответила, играющими раскосыми глазами смотрела на него. Он спросил, указывая на одну из бледных надписей:
— Это вы сделали?
А написано было: «В этой беседке двадцатого июня Машенька, Лида и Нина пережидали грозу».
Они все три рассмеялись, и тогда он рассмеялся тоже, сел на столик, закачал ногами, заметил некстати, что черный шелковый носок порвался на щиколотке. И Машенька вдруг сказала, указав на розовую дырочку: