— Кто пойдет? — спросил я.
— Чего? — спросил он.
— За бутылкой сходите вы или я?
— Я схожу, — сказал он. — Так вот… я тогда выпил сразу…
Я опять перебил его. Что-то такое сказал ему насчет денег, насчет того, что, когда он вернет-ся, я ему тогда и отдам, а он мне ответил, что это пустяки, что это, пожалуй, только начало, а там видно будет. Я сказал, что в вагоне жарко, то есть душно, а он ответил, что вовсе не так уж душно, как мне кажется.
Что-то он мне стал меньше нравиться. И совсем мне неинтересно было слушать, сколько он выпивал когда-то в молодости в Новочеркасске. Он и сейчас был молодой. Можно подумать, что все это сто лет тому назад было. Не очень-то мне нравятся люди, которые так говорят. И потом мне показалось, что вовсе он не из таких людей, которые пьют до одурения. Знаете, бывают такие типы — безобразно напиваются, все им мало и мало, начинают вас потом оскорблять разными словами ни за что ни про что… Почему это я, видите ли, должен выслушивать разную пьяную бол-товню, за какие такие коврижки, в конце концов! Я потому это все говорю, что знаю, не первый раз со мной такие истории приключаются. А то, что он Хемингуэя читал, — велика важность!
В общем, я о нем как-то нехорошо подумал, без всяких на то оснований. А потом, когда он пошел за водкой и я стал смотреть в окно, он, наоборот, даже очень симпатичным мне показался, совершенно напрасно, наверное, я о нем всякое такое подумал.
Он пробежал по перрону очень быстро. И скрылся за углом вокзала. Я все смотрел в окно, а он не появлялся.
Потом поезд дернулся, и скоро он мчался уже сто двадцать километров в час. За окном опять замелькало.
Я думал, может, он еще появится. Может, он как-нибудь сел. Хотя я смотрел в окно. Я видел, что он не сел.
Я стал думать о нем. Он купит эту бутылку, а выпить ему не с кем. Один в этом городе с этой дурацкой бутылкой. И, наверное, у него тут нет родственников, иначе они бы его встречали… Он стоит на перроне и видит последний вагон в виде точки.
Сто двадцать километров в час! Не шутка!
И не то еще будет!
Лейтенант
Я проснулся, услышав стук в дверь. Вошел старый школьный товарищ. Я не узнал его сразу, я не видел его много лет, а как только узнал, сказал:
— А… Миша…
— Петя! — сказал он. Он был рад.
Я сидел в трусах на кровати. Кровать была высока. Миша был в новой военной форме. Он был лейтенант.
— Ты лейтенант, — сказал я.
— Я лейтенант, — сказал с радостью Миша.
— М-да… — сказал я.
— А ты? — спросил Миша.
— Я не лейтенант, — сказал я.
— Почему же?
Как мне показалось, он удивился. Я посмотрел на него с интересом.
— Не знаю, — ответил я.
— А я лейтенант, — сказал Миша.
— Ты лейтенант… — сказал я.
— Лейтенант я, — сказал Миша.
— Лейтенант… — сказал я.
— Давно это было, — вздохнул вдруг Миша.
— На одной парте сидели…
— И уже лейтенант, — сказал Миша.
— Лейтенант… — сказал я.
Мы помолчали.
Потом попрощались.
Он пожал мне руку и отдал честь.
— Лейтенант, — сказал я, — конечно…
Он пошел. На площадке лестницы остановился. Повернулся ко мне весь в улыбке. И опять отдал честь. Только щелкнул отчетливо каблуками. И уже пошел окончательно.
Рассказ об одной картине сезанна, мальчике и зеленщице
Странный был человек Поль Сезанн! Напишет он холст красоты небывалой, да вдруг не понравится он ему. И он режет его ножом — вот так: раз-два, и кидает в окно. А окно мастерской выходило в сад. В саду часто играли дети. Они мастерили щиты и латы из брошенных Полем Сезанном холстов и с гиком и свистом носились по саду. Они дырявили живопись палками, делали из холстов корабли и пускали их в лужах. Только один очень маленький мальчик, что жил напротив, однажды нашел холст Сезанна и притащил домой. Мать мальчика, очень сварливая, как увидела холст — закричала. «Что за дрянь ты таскаешь в дом!» — и выбросила его в окно.
Проезжала зеленщица на базар. Она подобрала холст на дороге и положила в свою тележку. «Это очень красивые цветы, — решила она, — я повешу их в своем доме».
Арфа и бокс
Мое детство было нерадостным. Оно омрачалось музыкой. Наш славный город сходил с ума, он имел армию музыкантов. Все играли на чем-нибудь. Кто не играл ни на чем, был невежда.
Представьте: со всех сторон звуки, весь воздух насыщен ими, на улицах дети дудят в дуду, бьют в такт по заборам и хором поют. Моя мать играла и пела. Отец не пел, но играл.
Я слушал их, поднимая бровь. Я всегда поднимал одну бровь, если был недоволен. Но так как я слушал их каждый день, одна бровь моя стала выше. Но им этого было мало. Они стали учить меня. Рояль стоял у нас в правом углу. В левом углу стоял я.
Отец кричал, сверкая глазами: «Ты будешь играть у меня, сукин сын, или будешь стерт в порошок!» — и ставил меня носом в угол. Мать твердила одно и то же: «Как он не может понять, так приятно уметь играть в обществе!»
Но я и ухом не поводил, я терпеть не мог этот чертов рояль и долбежку по клавишам.
Мать методично играла мне и заставляла меня слушать. Она говорила таинственно: «Это Шуман, как он прекрасен! Он очень меланхоличен…» Я охотно поддакивал: «Да, он и вправду меланхоличен, я не подозревал об этом».
Потом приходил отец. Он сажал меня за рояль: «Сын мой будет играть лучше всех! Он затмит весь мир!» Но я не был уверен в этом. Иногда я пробовал возражать. Я заявлял: «Мне не нравится музыка. Я не хочу играть!»
Тогда мать начинала плакать, а отец выходил из себя: «Я сотру тебя в порошок, — надрывался он, —