болтовня, сигарета. До новой встречи. Кино. Музычка Леграна. Кадр за кадром. Взрослые люди, ясное дело. Только позвони, прежде чем. Нет, она так не говорила. 'Любимый' - из пересохшего горла. Она произнесла это слово таким голосом, что мне захотелось пить.
Я снова глотнул коньяка.
Ключ. Она взяла связку с подзеркальника в прихожей, сняла с кольца ключ и протянула ему. Молча. Поймала его взгляд. 'Третий у Кати'. Конечно. Ведь не может же быть, чтобы она бросалась ключами направо и налево. Ну, успокойся. Может быть, только направо. Тьфу. А если я приду, а там - Катя? Длинноногая красавица в каком-нибудь домашнем халате. Удивленные глазищи. А я - с чемоданом. Трусы-носки-рубашки-бумажки. А, родственничек, значит, папаша. И сделает глазами так. Или так. Глупости: Катя так не сделает. Где ключ? Узкий блеск на столе. Рядом с пепельницей. Ключ. Цифры - 080. Бесконечность в пустоте. Зачем я извожу себя, стервенея от одного вида ключа? Превращаясь в существо, живущее безжизненной жизнью. Лучезапястный сустав - сам по себе, ахиллесово сухожилие - само по себе, нервы раскалены и извиваются ошпаренными червями в черной массе моего мяса, и руки дрожат. Вытянул перед собой. Тремор. Но это еще не синдром Корсакова. Перевозбуждение. Я не спал ни минуты. 'У меня никогда так не было даже с Максом'. - 'А с кем было?' - 'С тобой. Почему ты так спрашиваешь? Не надо. Поцелуй меня сюда... и сюда... а теперь я... нет, не мешай, ничего стыдного в этом нет, если нам нравится...'
Значит, так. Сейчас я возьму чемодан и уйду. Уйду. Уйду? Это не то же самое, что - пойду. Потому что пойду не на все четыре, а - в одну. От которой ключ. И пусть хоть сто Кать там дежурят. Я - с ней. Со всем своим багажом. С трусами-майками-Вебстером-хренобстером. С Другим Сартори и прабабушкой - Хозяйкой Черного Дома, с безумным отцом, с мамой и ее французским пальчиком, с братом Костяном, со всем-всем-всем, что есть я.
Дом. Ко времени же я вспомнил о доме. Я залез на шкаф, вытащил замотанную в тряпье и газеты трубу, из которой легко выскользнул стеклянный цилиндр с закругленной крышей, внутри которого и находился мой дом. Тяжелый, потому что фундамент и стены отец изготовил из мореного дуба. С черепичной крышей. С несколькими деревьями вокруг, наклонившимися под ветром в одну сторону и теряющими последние жаркие листья. И что-то еще что- то вроде мглистого мелкого дождя, пропадавшего, стоило лишь снять стеклянный колпак, чтобы зажечь огонь в камине, у которого в уютном развалистом кресле с вязаньем на коленях дремала моя бабушка. Вернув колпак на место, я возвратил и мглу, окружавшую дом, но она уже не была так холодна, непроницаема и враждебна: свет из камина пробивался в окошки, освещая мощные выступы фундамента и сложенное из тесаных валунов крыльцо перед надежно запертой дверью.
Дверь за спиной скрипнула. Я поднял руку и, не оборачиваясь, твердо проговорил:
- Геннадий, это - мой дом. Я обещал рассказать о нем только тебе.
Дверь снова скрипнула, и напротив за столом обнаружился Конь в костюме-тройке и с сигарой в зубищах.
- Любезный гуингм, - обратился я к нему. - Не изволишь ли ты принять более человеческий, черт возьми, облик, а улыбку свою вместе с зубищами повесить рядом с подковой?
- Тогда сними пальто и пиджак, капитан, - выставил встречное условие Гена. - И никто да не помешает нам отворить источник слов.
- Я не знаю, где он. - Я снял пальто, пиджак, развязал галстук и закурил предложенную Конем сигару. - А поскольку мы вдвоем, я только процитирую:
Без слова Слово и без меры Мера.
Они стремятся обрести предел,
Но беспредельность - вечный их удел,
Как и стремленье вечное к пределу.
Гена положил свою лапищу на выпуклую верхушку стеклянного цилиндра и вполголоса проговорил:
И не согреться. Так чужого дара
Горение нам не дает тепла.
Само в себе заключено, дотла
Оно отпышет - светом, но не жаром.
Мы молча помянули моего брата, чьи стихи только что втуне прозвучали в общежитской комнате, и я попросил Коня вырезать из газетной бумаги три человеческие фигурки - такие, чтобы поместились в домике. Он сделал это быстро и ловко. Я твердой рукой расположил фигурки вокруг очага и нажал кнопочку в основании - фигурки вспыхнули, оставив на полу сизый след. Бабушка продолжала дремать над вязаньем.
- Но ведь они погибли не в огне, - возразил Конь. - То есть, я хочу сказать, пожара не было.
- Был. И еще какой! Сгорело все - все-все-все. Я бы до этого не додумался, если бы не Шекспир с его семьдесят третьим сонетом. Дай прикурить. - Я пыхнул ароматным дымом. - Вообще-то красоту этого сонета может оценить только знаток английской речи. Поверь мне на слово. Поэтому вопреки или благодаря Шекспиру - перед моими глазами богатый жаркий осенний лес, новенький, как из ювелирного магазина, - с ярко-золотыми ясенями на опушках, буроватыми дубами, мелкой медью осин и яркими монистами берез. После дождя колеи дороги наполнились синей прозрачной водой, на поверхности которой плавали листья орешника - золотисто-коричневые, и мы - отец, мама и я - шагали по обочине. С корзинкой - папа. А я с рюкзачком. Мама смешила нас, прыгая на одной ножке, а я с улыбкой смотрел на нее, вдруг вспомнив, как обрадовался, когда вдруг выяснилось, что у моей мамы - французский пальчик. Это всего- навсего фасон женских туфель такой - с открытым мыском. French toe. Французский пальчик. Но я был мальчонка, и я радовался этому пальчику и всем в школе говорил, что у всех мамы как мамы, а у моей мамы французский пальчик, и первый заливался смехом от счастья. Хотя чего здесь такого? Не пойму. Мне было смешно, радостно, мне было счастливо: у моей мамы - французский пальчик. И она хохотала, и посмеивался отец. Мы оторвались от грибников и шли своей дорогой - к старой заброшенной, полусгоревшей немецкой церквушке в лесу, площадка вокруг которой была вымощена круглым булыжником и окружена густейшими зарослями орешника, малины и черт знает чего еще. Иногда в хорошие дни мы выбирались туда на пикник. Слова такого не было. Говорили: 'Посидеть у костра'. Километра через полтора, миновав тоннель под узкоколейкой, мы свернули налево и вдоль насыпи спустя полчаса вышли к церквушке. У нее был купол такой - резной. Двенадцать узких стрельчатых окон. Ловушка для солнца. Был октябрь, бабье лето, солнце держалось низко - как раз в прорезях стрельчатых окон. В углу двора у нас был выложенный булыжниками очажок - скорее огороженное кострище. Мы наломали тонкого сушняка, постелили брезентовую плащ-палатку, разожгли костер и, сказав маме 'ку-ку', отправились за дровами для настоящего костра. Сидя боком, она помахала нам рукой. Не успели мы свернуть за выступ ореховой рощи, как я вдруг ни с того ни с сего остановился и сказал: 'Будет дождь'. Отец посмотрел на небо и рассмеялся. 'Почему ж тогда так темно?' - не унимался я, торопливо шагая за ним. 'Дождя не будет, - сказал отец, выбирая путь к поваленной сосне. - Да и темно слишком сильно сказано. До настоящих сумерек далеко'. Мы занялись делом. Отец укладывал в ровную кучу толстые сосновые ветки, которые ловко перевязывал ивовыми прутьями. Получились две солидные кучи. 'Через орешник не продеремся, - сказал отец. - Пойдем-ка сразу на дорогу'. Мы выбрались на дорогу и зашагали к церквушке. Мы издали увидели маму. Она лежала на боку и будто спала. Отец остановил меня и опустил свою вязанку на землю. Зачем-то взглянул на наручные часы. 'Стой здесь, - приказал он. - Понимаешь? Ни с места'. А сам спокойно зашагал вверх по булыжнику к дымившемуся костерку. Сколько мы отсутствовали? От силы полчаса. Ну, сорок минут. Я сел на свою вязанку. Отец присел на корточки перед мамой, зачем-то потрогал рукой ее шею. Оглянулся. Я встал, понимая: что-то случилось.
И вдруг из зарослей малинника выскочил мужик - в шапке-треухе, чернобородый, в коротком пальто на голое тело и в резиновых сапогах. В руках у него был топор. 'Тутейшие! - закричал он диким голосом, словно вот-вот захлебнется смехом. - А я тутее!' И бросился на отца. 'Беги!' крикнул отец.
Мы вломились в орешник, слыша за спиной дыхание и суматошные, какие-то бабьи всхлипы мужика, - отец схватил меня за руку и увлек за собой к давешней сосне, поваленной буреломом, и не успел я ничего сообразить, как уже летел кубарем вниз, в яму, под осыпавшееся корневище. 'Тутейшие! завопил визгливым голосом мужик. - А я тута! А ну-кась - с одного маху!' Он потерял нас. Мы слышали, как он метался по лесу. Отец снова посмотрел на часы. 'Мы ее бросили, - вдруг проговорил он. - Боже. Никогда не прощу... Сиди здесь!' Он снял поясной ремень и в два прыжка выбрался из ямы. Чуть выждав, я тоже выкарабкался наверх. Пригнувшись, отец шел как-то боком, быстро поворачивая голову, обшаривая взглядом лес. Мужик снова подал дурной свой голос, и отец бросился к нему. Мне не было видно, что там случилось, я только слышал визг и дикий крик за деревьями, - а потом появился отец. Ремня в руках у него не было. Он посмотрел на меня и сказал: 'Пойдем туда'.
Мы вышли на дорогу и остановились. В грязи застрял автомобиль с жестким кузовом и окошечками, как в автобусе. Несколько разгоряченных милиционеров напирали сзади с уханьем, и мы с отцом присоединились к ним. 'Сергей Григорьич! - закричал офицер. - Ну, теперь пойдет!' Машина и впрямь выскочила из колдобины. Отец подозвал милиционера - от них ото всех пахло водкой - и стал что-то вполголоса ему рассказывать. 'Мы без оружия, конечно, - словно оправдываясь, сказал офицер. - Лентулов и Кизяй - бегом к церквушке, описать место происшествия. - Повернулся к отцу: - Ремнем за шею?' Отец сухо усмехнулся. 'Я же во фронтовой разведке служил, - сказал он. - А этот просто идиот какой-то. Никуда он не денется. Когда он на меня бросился, о собственный топор споткнулся... сустав, кажется, поранил...'
Я сидел на корточках поодаль и видел, как милиционеры, переглядываясь, исчезли в лесу. Когда отец остался один на один с офицером, он сказал: 'Однажды мы тащили троих важных шишек на себе, а нас эсэсовцы преследовали. Пришлось двоих спрятать в яме, а чтобы не ушли, мы им ступни отрубили'. Офицер отвернулся. 'Личутин! - крикнул он шоферу. - Принеси-ка!' Коренастый водитель на удивительно кривых ногах принес флягу, обтянутую чехлом цвета хаки, и мужчины выпили.
Вернулись Лентулов и Кизяй с большим блокнотом, который они на ходу пытались засунуть в полевую сумку. Оба были бледные. 'Голова пополам... начал было Лентулов, но, взглянув на отца, запнулся. - Все описали как положено'.
В это время в лесу раздался треск, и милиционеры вытащили на дорогу обвислое тело. 'Похоже, кирдык ему, - сказал усатый сержант. - Болевой шок. Так и висел на ремне, а из ноги кровища...' Офицер сделал строгое лицо. 'В брезент его! И в машину, ну! - Отцу: - Сергей Григорьевич, я понимаю... Я сейчас пришлю какую-нибудь машину, вы не беспокойтесь... Хотите - здесь обождите, а хотите - там'.
Отец взял меня за руку, и мы пошли вверх - к церковке. Солнце садилось, роскошествуя закатом в осеннем лесу. Не доходя до опушки, отец снял пиджак, свернул и велел мне лечь на охапку сушняка. 'Закрой глаза, сказал он. - Ты не заснешь. Но я прошу тебя: полежи с закрытыми глазами'. Я лег, натянув пиджак на голову. И тотчас уснул. Я видел сон. Нет, я слышал сон. Слышал! А потом приехал грузовик лесхоза, мужчины погрузили маму в кузов, где стояла печка (грузовик был газогенераторный), а меня усадили в кабину. С шипением и тихим рокотом мы поехали домой.
Я выпил, обрезал сигару и вновь прикурил...
Вслед за смертью матери последовала смерть отца. За год с небольшим он спился. Полгода его держали в лечебнице, но с каждой неделей ему становилось хуже. Когда один из санитаров на вопрос об отце сказал со смехом: 'А, вон ваши сорок тысяч братьев!' - я избил его... Потом он захлопнул книгу с