Кира Велимбахова стояла на стуле и тоненьким голосом повторяла:
— Пётр Петрович умер… Пётр Петрович умер…
Тася Лебедева плакала очень громко.
В класс вошла Мария Николаевна и сказала:
— Тише, ребята, тише… это большое несчастье…
Она так же быстро вышла, как и вошла, и я подумал, что она могла этого не говорить. Совсем не обязательно было входить в класс и говорить, что это несчастье. Это и так ведь понятно…
Скрипнула резко дверь, и все повернулись. Это Тася Лебедева выбежала из класса.
Завуч Пал Палыч сказал в дверях:
— Занятия сегодня кончились…
Зачем-то зазвенел звонок не вовремя.
Все стали уходить.
«Этого не может быть, — думал я, — этого не может быть…»
Дома я сказал:
— Пётр Петрович умер…
— Этого не может быть! — сказала мама.
И отец сказал, что этого не может быть.
И отец и мать посмотрели в окно, как будто там, за окном, сейчас пройдёт траурная процессия…
Все траурные процессии проходят мимо нашего дома. Были похороны генерала и похороны композитора. Генерал был убит на войне. Его привезли на родину с войны. Убит он был где-то на западе. Генерала везла на лафете от пушки шестёрка лошадей. И было много всадников, много военных, много народу. Несметное количество венков несли за гробом композитора. Улицы колыхались, как море. На балконах, в окнах и на крышах были люди. Гремела музыка, и все шли медленно…
А за гробом Петра Петровича пойдут дети, наш класс и другие классы — вся школа.
Нет, я не пойду…
В день похорон я сбежал.
Я сел на электричку. Помчались за окном дома и виноградники. Я уезжал из города. Поезд мчал меня за город. Я вышел в тамбур. Сел на пол. Мысли прыгали в моей голове как сумасшедшие. Я не знал, куда еду, и просто сидел.
Вся школа сейчас, наверное, идёт мимо наших окон. Весь наш класс. Все идут хоронить Петра Петровича, а я здесь сижу в этом тамбуре… Я всё хотел встать, пересесть на встречный поезд. И поехать обратно. И всё не мог. На одной остановке долго ждали встречный поезд. Все вышли из вагона и ходили по перрону. Я встал и вышел на перрон.
Я видел, как мчался встречный поезд, я хотел перебежать через пути и сесть на него, поехать обратно.
Но я не сделал этого. Я всё стоял, а когда раздался свисток, я вскочил в свой вагон и поехал дальше.
Когда поезд вернулся в Баку, я не слез. Люди входили и выходили, а я сидел.
Опять я поехал из города. Я сидел в углу и не смотрел в окно, хотя я всегда смотрю в окно. Я смотрел на людей, но они ведь не знали, зачем я здесь, они и внимания на меня не обращали…
На одной остановке я сошёл.
Я пошёл к скалам. Дул ветер, и море было зелёное. Ветер гнал песок, и море шумело.
Было пусто.
И всё казалось странным. Брезент с одного грибка сорвало ветром и понесло в море…
Солнце было сильное, и ветер был сильный.
И сильно били волны в скалы…
На обратном пути я выпрыгнул, не дожидаясь, когда поезд остановится, и вывихнул ногу.
Я еле до дому добрался. Нога у меня распухла ужасно.
В школу я не ходил несколько дней, всё лежал с вывихнутой ногой. Я считал себя трусом — иначе почему же я тогда не пошёл со всеми хоронить Петра Петровича?
Я просто трус, вот и всё!
Не мог я видеть мёртвого человека, который вчера был живой!..
Не бросайте якорей!
Белеют паруса. Рябится море. Солнце жжёт. Качаются слегка деревья. Мы с Алькой сидим на барьере.
— «Не бро-сай-те я-ко-рей», — читаем мы. — «Ос-то-рож-но — кабель»…
— Разве кто-нибудь бросает сюда якоря? — говорит Алька.
— Написано, чтоб не бросали, — говорю я.
— Раз никто не бросает, так нечего и писать, — говорит Алька.
— Если б никто не бросал, наверно бы, не писали, — говорю я.
Мы молча смотрим на море.
— Когда я был ещё маленький, то думал, что якоря просто так бросают. Думал, это старое заржавленное железо и его с корабля бросают. Чтобы эти якоря не валялись на кораблях. А потом я прочёл эту надпись, подумал, потому, наверное, эти якоря бросать не разрешают, что это металлолом. А после я узнал про якоря, и мне было смешно, что я так думал…
— Про якоря я раньше тоже не знал, — сказал Алька. — Раньше думал, что якорями рыбу ловят. Бросят в море якорь, а на него рыба цепляется. Громадная такая рыба. И её вместе с якорем вытаскивают. Как на крючок… Это всё было детство… — вздохнул Алька.
— Самое настоящее детство, — сказал я.
— Помнишь про карусель? — сказал Алька. — Мы с тобой с утра в очередь становились, чтобы эту карусель крутить. Разгонишь её — и катайся. Гармошка играет. С музыкой. И совершенно бесплатно.
— Много желающих было карусель крутить, — сказал я. — Один раз мы с тобой два часа крутились, а потом встали и упали. Лежим, и всё кажется нам, что мы крутимся. А потом встали и пошли.
— Эх, давно это было, — вздохнул Алька.
— В прошлом году, — вздохнул я.
— Даже не верится, — вздохнул Алька.
— Совершенно не верится, — вздохнул я.
— Другие времена, — сказал Алька.
— Совершенно другие, — сказал я.
Мы ещё раз вздохнули. Вдруг Алька спросил:
— Умрёшь за живопись?
Он всегда внезапно что-нибудь такое спрашивает.
— Умру! — сказал я. — За живопись я готов в любую минуту умереть, об этом и спрашивать нечего.
— И я умру, — сказал Алька. — Живопись — это такая вещь, за неё вполне стоит умереть. Помнишь, нам Пётр Петрович про Микеланджело рассказывал? Умрём за Микеланджело? — Он на меня так посмотрел, как будто я за Микеланджело отказываюсь умирать. Да я бы за него сто раз умер, даже не подумав.
Алька это сразу понял и говорит:
— Я так и знал, что ты за него умер бы.
— Конечно, умер бы, — говорю, — что за вопрос!
Мы с Алькой вздохнули, потом он сказал:
— Послушай, если мы умрём, как же мы тогда живописью будем заниматься?
— А зачем нам умирать, — говорю, — нам совсем не нужно умирать.