страшно, как делалось страшно на фронте раньше, в иное время, в иных обстоятельствах, и не один раз в этот день, когда смерть подступала так близко, что все тело обдавало ее липким, до судороги отвратительным холодом. Слишком велик был в Копытные азарт драки, азарт предводительства отрядом, бойцовский распал, чтобы простой животный страх смерти мог возобладать над ним, слишком велико было наполнившее его торжество – оттого, какая позиция так неожиданно, счастливо досталась бойцам, какой вред, какой урон смогут теперь причинить они врагам, какою высокою ценою купят враги победу над ними. Мрачным, злым и мстительным было это торжество Копытина, торжество побежденного, который, погибая, увлекает за собою и победителя, из побежденного становясь победителем сам...
Захватив зал, немцы, как видно, считали, что его уже не могут отбить у них обратно, и устроили здесь пункт боепитания, целый склад ящиков с патронами, гранатами, пулеметными лентами. Солдаты Копытина подняли автоматы, принадлежавшие убитым. Возле окон, обращенных к парку, спасшиеся бегством немцы оставили два исправных ручных пулемета.
Сплевывая известковую пыль, хрустевшую на зубах, прихрамывая на ступню, которую он подвернул, когда сбегал в потемках по узкой лестнице, надрывно кашляя – так у него саднило грудь, в такой запаленности было дыхание от дыма и дикого, сумбурного бега по горящему зданию, Копытин показал бойцам, кому где стать, как понадежнее укрыться, удобнее устроить оружие, куда кому глядеть, чтоб ниоткуда не подпустить немцев. Пока раненые, обессиленные своими ранами, годные только на то, чтобы стрелять, облаживались у окон, в круговой обороне, те, что были поздоровее или совсем невредимы, закупорили все входы в зал, завалили их массивной дубовой мебелью, мешками с песком, которые и тут нашлись на подоконниках, многопудовыми кадками с землею, обрубив мешавшие стволы пальм. Пускай теперь ломятся немцы, пускай надрывают силы, тараня эти завалы...
Исполненный мрачного, мстительного чувства, целиком поглощенный боевыми заботами, Копытин думал только о них и не думал ни о чем другом, не помнил ни о чем больше. В нем не было памяти ни о своем прошлом, как будто у него не было вовсе никакого прошлого, ни о своей семье – о матери, жене, сынишке, чьи фотографические карточки лежали у него в нагрудном кармане гимнастерки, затертые и попачканные, потому что вот уже год Копытин носил их в этом кармане вместе с военными документами и каждый день доставал и смотрел в те редкие минуты, когда он мог без помех от окружающих это сделать. В нем не было памяти ни о постигших его, обидных для его чести, гордости, самолюбия, неприятностях, о которых он думал до этого беспрестанно, терзаясь гневом, обидою, болью, думал и в последнюю ночь перед боем, и утром, и даже тогда, когда уже шли в бой и он шел вместе со всеми, в цепи бойцов, с винтовкою наперевес на прятавшийся в тумане город, на эту больницу, про которую он еще не знал тогда, что это больница, и не ведал, что с ним в ней произойдет. В своей захваченности войною, битвой с немцами, стремительным бегом событий, что как сумасшедший вихрь несли бойцов вот уже который час, он испытывал состояние как бы полной обезличенности, полной потери ощущения самого себя. Все, что было им, Копытиным, с его особой биографией и судьбою, все это куда-то исчезло из него, из его души, памяти, покинуло его, стерлось и отступило перед тем одним, что было сейчас вокруг него и в нем – перед тем, что там, наверху, в устроенном ими самими пожаре метались и горели враги, натворившие столько зла, столько бед и несчастий, так страшно, непоправимо перевернувшие, поломавшие всю жизнь, и нельзя было выпустить этих врагов, а надо было погубить их всех до одного...
Часть здания, где находился зал, была шире остальных частей корпуса, выступала за его границы, и благодаря этому здание было видно почти по всей длине. С этажей валил густой дым. Немецкий огнемет добавил пожару ярости, он бушевал, охватив уже все здание целиком. Подточенные огнем, с треском рушились внутренние перекрытия. С каждым таким обвалом тучи клубящихся искр вырывались в оконные проемы. Полузадохшиеся, слепые от дыма, в тлеющей одежде немцы, отрезанные пламенем от внутренних лестниц, пытались спастись по водосточным трубам, по выступам стен, прыгали – даже с высоты третьего этажа, рискуя разбиться. Но огонь, пожиравший здание, не оставлял им выбора.
Копытин отдал свой поработавший автомат щербатому, у которого немецкой пулей расщепило приклад винтовки, посадил его следить за той стороной больницы, что выходила на лощину – здесь немцы показывались мало, от лощины густо хлестали пули, – а сам перенес один из пулеметов к окну, откуда была видна фасадная часть. Тут немцы чувствовали себя уверенней, эта сторона была их тылом, русские пули залетали сюда только рикошетом. Копытин устроился так, чтобы видеть все, а самому оставаться для врага невидимым и недосягаемым, приладился к пулемету, поелозил плечом, чтоб оно плотней и удобней вошло в вырез приклада, и спокойно нацелил ствол с воронкой пламягасителя на конце в немецкого солдата, спускавшегося по трубе и уже коснувшегося ногами земли, вероятно, с радостной мыслью об избавлении от опасностей. Спусковой крючок мягко, не требуя усилий, поддался пальцу, и Копытин довольно отметил про себя, с какою отличной механикой застучал пулемет и какое приятное ощущение создавала в ладони его удобная, пистолетная рукоять. Умеют же немцы делать, что ни возьми! Все у них, гадов, обдуманно, прилаженно, не на авось, и действует – как часы!
Немец, мальчишка, такой же тощеватый и хрупкий, как Коля Панкратов, даже не успел ничего осознать. Кулем, без единого протестующего движения повалился он на короткую чахлую травку у стены здания.
Копытин перевел пулеметное дуло повыше, нацеливаясь в окно третьего этажа, в котором сбилось сразу полдюжины солдат в низко надвинутых на лица касках, а один уже выбрался через подоконник и тянулся к трубе, той самой, по которой спустился только что убитый. Спешить было некуда. Копытин прицелился особо тщательно и, нажав на спуск, повел стволом, чтоб захватить и солдата возле трубы, и тех, что были в окне. Очередь получилась длинная, неэкономная. Но Копытин мог расходовать патроны щедро, не думая – боеприпасов было с избытком на какой угодно, даже на самый долгий бой...
Ожидать в этот день горячую пищу не приходилось. Когда у связистов основательно подвело животы, они вскрыли ножом коробку консервов и торопливо поглотали холодное мясо с кусками застывшего жира. Жир размазывался во рту, неприятной, вязкой массой налипал на язык. Потом сержант, собрав давно опорожненные фляги, сходил за водой.
После соленой тушенки прохладная пресная вода с запахом болота и прелых листьев показалась необыкновенно хороша...
И тут порвалась связь. Она должна была порваться. Было бы удивительно, если бы этого не случилось в таком бою, когда столько осколков секло землю.
И еще она должна была порваться потому, что Иван Платонов был невезун, никакие мало-мальски серьезные события в его жизни не совершались для него счастливо. В школе на экзаменах он непременно вытаскивал именно те билеты, которые хуже всего знал. В военном училище ребята тайком удирали после вечернего отбоя в город погулять с девушками, и никто не попадался. Но стоило Платонову один- единственный раз последовать примеру товарищей, и он был пойман патрулем, посажен на гауптвахту, а потом его еще распекали перед всем училищным строем... Даже с училищем ему не повезло. Отец его, колхозный садовод, дядька и другой дядька, по матери, в первую мировую были артиллеристами, старший брат, встретивший войну на действительной, находился в полку тяжелых гаубиц – служить в артиллерии, издревле почитаемой куда больше, чем все другие рода войск, считалось у Платоновых как бы семейной традицией. Но военкоматное начальство не интересовали семейные хроники. Оно руководствовалось своими соображениями, предписаниями и разнарядками. И Ивану на призыве в армию выпало идти в связь, к его большому огорчению и одновременно к радости, потому что еще набирали в кавалерию, а он, хотя и вырос в сельской местности, вблизи природы, после того, как в детстве его лягнула кобыла, лошадей боялся пуще огня...
Провод перебило, как раз когда командир полка что-то докладывал Федянскому. Правый и левый батальоны – возле овальной чаши стадиона и в руинах кирпичного завода – отвечали, разговаривали в наушниках, матерились сорванными голосами, а средний, куда перекочевал командир полка, – в пыли, в дыму, под стенами больницы, – замолк и не откликался.
– Алло, на пункте – связь мне, быстро! – приказал Федянский гневно, будто не противник, а сами связисты были повинны в том, что порвалась линия.
– Сейчас обеспечим, товарищ третий! – с какою-то вступившей в тело лихорадкою ответил Платонов, невольно, под влиянием гневного голоса Федянского, принимая извиняющийся, виноватый тон.
Вот и началась их настоящая, ни для кого, даже для великомученницы пехоты, не завидная служба, то главное, что они ожидали в своем укрытии, – служба, перед которой все прежнее превращалось просто в ничто, в даровое едение казенного хлеба.