сурового армейского быта, снова всякие курсы. Море, корабли, пирамиды – все это вспоминалось уже только с улыбкой. Но одно все-таки осталось в Федянском от детства и юности – зависть к людям сильной воли, больших судеб, борцам и героям и желание самому походить на те сильные, яркие, благородные характеры, которые были в любимых им книгах. Это желание было для Федянского не только одним из его жизненных стимулов, но еще и главным образом источником его частого недовольства собою, источником его частых внутренних терзаний, ибо действительными своими качествами Федянский далеко не походил на того человека, каким хотел себя видеть. Он хотел обладать мужественной прямотою во всем и всегда, прямотою, которая ни перед чем не отступает, ничего не боится, не знает унизительных компромиссов, которая выглядит так привлекательно и красиво, когда ее являет людям чья-нибудь сильная человеческая душа, хотел обладать той чистотою совести, когда даже строгая саморевизия не может обнаружить ни единого пятнышка грязи, хотел быть чуждым всяким низким страстям – карьеризму, себялюбию, тщеславию, корысти... А был таким – нестойким и нетвердым, когда нужны были крепость и сила характера, пасующим перед наглостью и злом, постоянно обремененным мелочными, суетными заботами честолюбия, неравнодушным к служебным успехам других, способным покриводушествовать и полицемерить, даже прямо солгать, если инстинкт нашептывал, что в личных интересах так будет удобнее и выгоднее. Он хотел быть добрым и великодушным с подчиненными, ему импонировала роль заботливого, справедливого начальника, которого искренно любят и уважают, но почти всегда он бывал с подчиненными холоден и резок, мог сорвать на них раздражение, не умел удержаться от того, чтобы не подчеркнуть разделяющую его и их дистанцию. Подчиненные признавали его знания, профессиональную подготовленность, ум, но боялись его, сникали в его присутствии, и той любви, которую он хотел к себе видеть, в них не было. Он хотел быть добрым и простым товарищем в среде равных по званию, по положению, но и это у него не получалось – он не мог сдержать в себе иронию, насмешливость, часто демонстрировал свое интеллектуальное превосходство; людей это обижало, они инстинктивно, в целях самозащиты, стремились от него отгородиться, и фактически в среде сослуживцев он пребывал в одиночестве, близких друзей среди них у него не было. Он нравился женщинам своей красивой внешностью, элегантностью, остроумием, у него было немало романов и связей, но он не спешил жениться, банальное и обыкновенное в этой сфере чувств удовлетворить его не могло, он все ждал, что придет нечто особенное, той силы, той утонченности, какие требовала его натура. Но когда в жизни Федянского появилась такая женщина и чувство к ней захватило Федянского до головокружения и понесло, как половодье, как умеет нести только оно, когда нельзя опомниться, разобрать – куда, зачем, на какой будешь вынесен берег и будешь ли вынесен вообще или бурлящая пучина захлестнет, поглотит тебя, – Федянский первый же испугался слепой стихийной силы, во власть которой попал, испугался неизвестности впереди, того, что этой неизвестности надо отдать себя целиком и полностью и ни о чем не спрашивать, не ставить никаких условий... Для него всегда была трогательна забота взрослых детей о своих старых родителях, он умилялся, если читал об этом в книгах, видел на сцене, но своим родителям писал редко, скупо, даже нерегулярно посылал деньги; если же получал отпуск, то ехал на Кавказ, в Крым, проводил там время с большим для себя удовольствием; в тот же город, где родился, в тот дом, где уже много лет не был и где его ждали так, как не ждали нигде на свете, посылал лишь пару-другую открыток с видами моря и гор и какой-нибудь простенький сувенир, из тех, что во множестве продаются в пляжных киосках... Всякий раз, сорвавшись и осознав потом свой проступок, свою слабость, свое падение с моральных высот, на которых он хотел пребывать, Федянский остро мучился, корил себя, давал зарок, но проходило время, выпадал другой случай, и Федянский непроизвольно оступался вновь, чтобы потом вновь внутренне страдать, презирать себя и вновь давать самому себе клятвенные обещания...
Когда накаленный Мартынюк спросил его мнение, считает ли он возможным для полков выступить на штурм немедленно, и он ответил утвердительно, то ответил так не потому, что действительно так думал. В действительности он, кадровый военный, человек с фронтовым опытом, был убежден в обратном и думал согласно с Остроуховым. Он ответил утвердительно потому, что его недремлющее и верное чутье, на внутренних весах уже взвесившее ситуацию, подсказывало ему, что именно такой ответ нужен от него генералу и будет наиболее благоприятен своими последствиями для него, Федянского, ибо отстранение Остроухова от должности казалось уже совершенно очевидным.
Потом, когда отстранение не состоялось, Федянскому стало стыдно перед Остроуховым за свой ответ. Комдив должен был понять и, конечно, понял истинные причины, по которым Федянский скриводушничал. Это чувство стыда перед Остроуховым присутствовало в Федянском все время, пока на поляне над картами шло совещание. Из-за этого чувства Федянский даже избегал прямо взглядывать Остроухову в лицо, избегал к нему обращаться и с внутренним смущением ждал того неизбежного момента, когда дело потребует от них, чтобы они заговорили друг с другом.
Солнце закатывалось, его последние слабые лучи розовато красили только верхушки деревьев, а вся поляна была уже в синеватой тени. Город, которого не видал еще никто из дивизии, глухо, протяжно погромыхивал за зеленью леса обвалами стен и этажных перекрытий выгорающих зданий; сухо и мелко потрескивала где-то на южной окраине ружейная перестрелка.
Генерал уехал, предоставив Остроухову и командирам дивизии самим заниматься приготовлениями к завтрашнему дню. Генеральский вездеход на гусеничных траках пошел по лесу напрямик, без дороги – было долго слышно, как он взревывает могучим мотором, как трещат подминаемые его стальными гусеницами кусты и молодая древесная поросль.
Солдаты обоих полков, исчернив весь лес ячейками и щелями, которые было приказано им отрыть, кому как пришлось спали между деревьями на земле, положив под головы шинельные скатки или вещевые мешки. Каждый овраг, каждая балка были едва ли не сплошь выстланы недвижными телами спящих, и лишь там, где находился оставленный часовой или от сильной усталости и ломоты в ногах не шел к человеку сон, глаз улавливал живое шевеление, струйку махорочного дымка.
Уже подъехали кухни, расположились в самых глубоких, затененных оврагах; в их топках пылал огонь, повара черпаками помешивали в котлах закипающее варево.
Казалось, ничто не способно пробудить, поставить на ноги спящих солдат – так явственна была давящая тяжесть усталости, что свалила их на землю, так непреодолим и глубок был их сон.
Но вот забегали связные, зазвучали голоса старшин: «Па-ады-майсь!» И лес снова наполнился неясным, смутным шумом присутствия большого войска. Подчиняясь командам, солдаты, вначале полусонно, вяло, в бессознательности привычных движений, но затем все более оживая, вставали с земли, отряхиваясь от приставшего к одежде сора, надевали на плечи скатки, лямки вещевых мешков, становились в строй. Роты одна за одной оставляли временно приютившие их овраги и балки с нарытыми и так и не понадобившимися окопчиками и ямами и передвигались поближе к опушке леса, где в неглубокой канаве, за которой темнело открытое поле и виднелся горящий город, в бездеятельности, томясь даже не отвечая противнику на выстрелы, затиснувшись в узкие стрелковые щели, лежали бойцы, последние из тех, что вступили в В-ское сражение с самого его начала, те немногие счастливцы, которым довелось выжить, уцелеть, они уже знали, что подошло подкрепление, что их сменят, и с нетерпением этого дожидались.
– Охо-хо, когда же все-таки поумнеем! – с сердцем сказал мрачный, злой, озабоченный Остроухов, поговорив с командирами отходящих в тыл частей и убедившись, что и они ничем особенно не могут пополнить его сведений о противнике и дивизии предстоит действовать почти вслепую, ничего конкретно не зная о немецкой обороне. – Когда ж наконец возьмем в толк, что война – дело серьезное! Во что только нам это уже обошлось! А все самохвальство проклятое, если вникнуть, – все это от него... Считалось – моральную силу укрепляем. А оно – бедой нашей стало!.. Как, лейтенант, ты вот на своей шкуре испробовал – верно я говорю?
Молоденький младший лейтенант, усталый, грязный, с потеками пота на запыленном лице, сменивший в утреннем бою возле городской больницы последовательно три должности – командира взвода, командира роты и сейчас числившийся командиром батальона, неопределенно и стеснительно улыбнулся в ответ с поваленного дерева, на котором сидел напротив комдива, и промолчал, не решаясь вступать в обсуждение таких сложных проблем. Младшему лейтенанту хотелось сейчас одного – напиться досыта чистой прохладной воды, скинуть с горячих ног сапоги, пропревшие портянки и завалиться куда-нибудь спать, под куст, в солому – все равно куда, лишь бы не на передовой, чтоб впервые за много суток отдаться сну полностью, без невольного, инстинктивного прислушивания ко всем звукам вокруг, без всякой памяти о войне, превращающей короткие пятиминутные подремывания на передовой во что-то похожее на