Есть у Николая Воронова повесть «Не первая любовь». Едва ли она относится к числу лучших, самых запоминающихся его произведений — скорее её можно назвать «проходной», из тех, что пишутся где-то на перепутье, на перекрестке размышлений, когда подводится итог тому, что писал вчера, и ищется что-то новое, принципиально важное, то следующее, что станет для тебя главным и характёрным завтра.
В такую минуту трудно бывает строго и последовательно сложить мысли (или, как принято это называть в литературоведении, «выстроить сюжет») — они разбегаются, не цепляются одна за другую, и поэтому то, что выходит из-под пера в эту пору, важно и интересно больше тебе самому, чем читателю.
Впрочем, для внимательного читателя, уже почувствовавшего слабость и незавершенность такого повествования, остается при этом свой, особый интерес: о чем же размышляет автор наедине с собой?
Вот о чем:
«Живешь впопыхах. Зачастую совсем некогда подумать о том, что происходит вокруг и в мире. А как хочется осмысливать жизнь и распутывать клубки сложностей».
У жизни, которую Николаю Воронову «хочется осмысливать», есть точный, повторяющийся адрес— это Железнодольск, город уральских металлургов, жизнь в котором на его глазах за четыре десятилетия прошла немалый путь — от захолустного поселка барачного типа до крупнейшего рабочего центра.
И хотя он знает эту жизнь доподлинно, впитал её с молоком матери, ему и сегодня важнее, желаннее всего «распутывать клубки сложностей». Чем чаще он распутывает эти с детства знакомые ему клубки, тем больше обнаруживается новых, ещё интереснее и сложнее прежних. Так уже много лет Воронов не расстается со своей «железнодольской», уральской, рабочей темой.
— Так это же прекрасно! — скажете вы. — Рабочая тема — именинница в литературе. У нее сегодня сотни и сотни новых поклонников. И, стало быть, писатель-уралец оказался на самом гребне нынешней волны…
Не говорите этих восторженных слов Николаю Воронову. Услышав или прочитав нечто подобное, он обижается. Всерьёз и надолго. Для него не существует «повышенного» или «пониженного» интереса к рабочей теме — он у него постоянный, не подверженный поветриям, прочный и трудный. И не просто к «рабочей теме», а к близким, до боли близким людям.
«Как интересно идти среди толпы! Кто этот старик с алюминиево-седыми под ушанкой висками? Не отгадаю, кем он работал: учителем, химиком, мастером домны, — но только вижу по тому, как он пристукивает кизиловую трость к линолеуму, что он был тверд в своей вере». (Признание это из той же повести-размышления «Не первая любовь», как и эти вот строки: «Как бы я хотел превратиться в реку. Я бы отражал только то, что, меняясь во времени, глядится в мои воды, и тогда бы прошлое не могло отражаться в Моёй душе, и я бы забыл его, и оно бы не возникало за мной зовом, которому нет конца».)
Писательская любовь отливается в слове. И дело, разумеется, не в количестве прямых заверений и клятв. Задумайтесь на минуту, чем более всего «деревенская проза» последних лет убедила нас в своей любви к родной земле, к её труженику-современнику? Уж, конечно, не тем, что была полна одних счастливых вздохов и восторгов — нигде, пожалуй, не возникало, не обсуждалось столько горьких, трудных проблем и судеб, как на её страницах.
Но когда участникам этих горячих, разноголосых обсуждений дорога каждая краска, каждый штрих взволновавшей их жизни, когда в «Деревенском дневнике» Ефима Дороша или в рассказах Василия Белова за всеми этими нелегкими спорами и делами вы различаете шорохи трав, запахи утренней реки, непохожесть каждого человеческого голоса — вы без подсказок понимаете, что спорят и судят они о самом близком, о самом любимом.
Творчество Н. Воронова никак не отнесешь к нынешней «деревенской прозе», но его взаимоотношения со своими героями и своим жизненным материалом ближе всего именно к такой, не прямо высказанной, хитроватой и мудрой, «крестьянской» любви. Юность в Железнодольске была совсем не сладкой — мы это знаем по недавнему роману Н. Воронова, подробно и зримо воссоздавшему то суровое время первых пятилеток, время «мужичьей стройки» металлургического гиганта на Урале. Но и тогда уже вместе с тяготами неустроенной, полуголодной жизни открывались, западали в любопытствующую мальчишескую душу краски и запахи рождающегося, огнедышащего металла — те самые краски, звуки и запахи, которыми до краев наполнены сегодняшние строки вороновских рассказов и повестей.
С понятием «индустриальный пейзаж» по традиции связывается только одна краска — серая. Воронов решительно отвергает эти старые понятия и представления. И не потому, что он отчаянный романтик и хочет хотя бы чем-то скрасить унылую, силикатную внешность заводского производства — просто воздух и стены рабочего поселка говорят ему не меньше, чем мещерские леса Паустовскому или скудные архангельские косогоры Федору Абрамову. Здесь он видит и слышит то, чего не замечают обыкновенные глаза и уши. Старая, «сельская» литература приучила нас не удивляться тому, что колокольный звон может быть «малиновым» — в одном из вороновских рассказов дочь железнодорожника Надя умеет различать по цвету гудки паровозов: «Сначала она воспринимала гудки по их звучанию: раскатистый, хрипатый, бурлящий, писклявый, зычный, с гнусавинкой… Потом они стали приобретать в её представлении самые различные, подчас неожиданные сходства. Этот гудок синий, а этот рыжий, даже дразнить хочется: «Рыжий, рыжий, конопатый…»
В хмурый день смерти Серго Орджоникидзе это цветастое многоголосие морозного утра в железнодорожном поселке пропадет, сникнет (хоть и «день был погож»): «ещё загукали паровозы, и все отрывисто и уныло. И вот уже в небе тесно от печальных гудков. Прежде они были оранжевы, пурпурны, серебристы… Сейчас одинаковые: черные». Зато когда в самую тяжелую пору войны Надя переступит порог ремесленного училища (сам Коля Воронов в ту пору тоже был ремесленником), станет к станку в «группе щитовых» (Воронов работал электрощитовым доменной подстанции) и научится «обрубать, опиливать, шабрить рейсмусные плитки, закалять зубила», она узнает и запомнит для себя «цвета побежалости стали: блекло-желтый, яркооранжевый, пурпурный, фиолетовый, вишневый, голубой, синий, черный»! Много раз перечитывая эти строки рассказа, я не сразу понял, о какой такой «побежалости» речь, а писатель нигде — ни до, ни после — не помог, не облегчил мяе читательскую задачу: представить эту «бегающую сталь» воочию. Он слишком уважает нас, читателей, чтобы растолковывать принятый в технике термин и объяснять то, что заметила и поняла его юная героиня. Да и почему (наверно, так думает Воронов) никому нынче не приходит в голову разъяснять, отчего и как переливаются красками река, лес, утреннее небо, пока подымается солнце… А тут ведь за тысячами станков и у тысяч Надь тысячу раз в день повторяется эта самая «побежалость стали» — не красивая выдумка и вовсе не случайный набор оттенков. Это всего лишь последовательно проведенная, элементарная трудовая операция! Только труд этот мы привыкли обозначать привычным набором остывших, потерявших связь с чувствами, служебных выражений: обработка, шабровка, закалка, — а Надя возвращает своему труду краски изначального, естественного восприятия жизни. Можно было бы и не перечислять по отдельности, не уточнять оттенки, свести все к формуле сухой и краткой — «все цвета спектра», — но откуда бы тогда взяться тому счастливому чувству превосходства, с которым открывшая эти краски в своем простейшем деле Надя, обыкновенная ремесленница, смотрела теперь на сверстников-школьников: «Разве они знают, когда режешь железо, то пахнет муравейником, а когда алюминий — то сахарином?»
Да, она умеет не только вертеть в уме детский калейдоскоп, придумывая окраску гудкам отцовского паровоза, и не только, едва дотягиваясь до первого в жизни станка, крутить на нем железную болванку, шабрить или закалять зубило — она, дочь лесистого Урала, не забыла и запах муравейника, она, дочь войны, хорошо помнит, как пахнет сахарин.
Производство, грохот машин и холод металла не способны подавить и обесцветить Надину жизнь, наоборот, на каждом шагу эта рабочая девчонка находит все больше и больше пищи для жадного, пытливого ума и сердца. Рабочий поселок для нее не только отцовское наследство, привязанность к семье, первая остановка на пути в «большую жизнь». Он сам большая жизнь во всей её многокрасочности, достаточно большая, чтобы не переставать в ней удивляться, волноваться, открывать и любить. А начиналось все, как помните, с «маслянисто-черных, красноколесых, отпыхивающихся дымом и паром машин» и их разноцветных гудков…
Уму и сердцу героя вороновских рассказов не меньше, чем кому-либо другому, знакомы и дороги красота наших берез, прохлада лесного ключа, щемящая грусть осенней нивы — все то, чем так богаты привычные пейзажи старой и новой нашей прозы. И Воронов, хорошо знавший и горячо любивший Константина Паустовского (но никогда не подражавший проникновенному и «тихому» голосу своего учителя),