американских работников наемного труда и построить в Америке справедливое общество. Он научит меня всему. Я совершу побег из комфортабельной тюрьмы, преодолею свою личную незначительность и здесь, в одном строю с Джонни О'Деем, вступлю в сверхнакаленную среду, которая есть история. Никчемная работа, нищенское существование – все это так, да-да, но здесь, в одном строю с Джонни О'Деем я заживу
Трудно поверить, что с такими настроениями я мог отыскать дорогу обратно. Но к полуночи я все еще не позвонил родным, не сообщил им о своем новом решении. О'Дей дал мне две тоненькие брошюрки, чтобы я прочитал их в поезде по дороге в Чикаго. Одна называлась «Теория и практика Коммунистической партии», вводная часть курса по теории марксизма; она была издана Национальным образовательным центром Коммунистической партии. В ней всего на каких-нибудь пятидесяти страничках исчерпывающе обнажалась природа капитализма, капиталистической эксплуатации и классовой борьбы. О'Дей пообещал, что при следующей встрече мы обсудим ее содержание, и он даст мне следующую часть курса, «развивающую на
В другой брошюрке, которую я взял с собой в поезд, называвшейся «Кто владеет Америкой?», некто Джеймс С. Аллен утверждал (пророчески), что «капитализм даже в самом его могущественном воплощении, таком как в Америке, будет и впредь оставаться источником бедствий все большего и большего масштаба». Обложка была картонной, на ней в синем и белом цветах был изображен свиноподобный толстяк во фраке и цилиндре, нагло развалившийся на раздутом мешке с деньгами, на котором значилось: «Прибыли», а жирное брюхо толстяка украшал знак доллара. На заднем плане, символизируя собственность, несправедливо экспроприированную богатым правящим классом у «главной жертвы капитализма», борющегося пролетариата, курились дымами фабрики и заводы Америки.
В поезде я прочитал обе брошюры; в комнате общежития перечитал их в надежде почерпнуть в их содержании силы для звонка домой. Последний раздел книжки «Кто владеет Америкой?» назывался «Вступай в ряды коммунистов!». Его я прочитал вслух, будто бы это Джонни О'Дей сам ко мне обращается: «Да, вместе мы выиграем наши стачки. Мы построим наши профсоюзы, соберемся вместе для борьбы и разгромим все происки реакционеров, фашистов и поджигателей войны. Вместе мы бросим все силы на построение великого независимого политического движения, которое достойно поборется на выборах с партиями трестов и монополий. Ни на мгновение мы не дадим покоя угнетателям – олигархии, которая ведет нацию к гибели. Вступай в Коммунистическую партию! Будучи коммунистом, ты сможешь наиболее полно, в наивысшем смысле этого слова, выполнить свой долг перед Америкой».
Я подумал: господи, ну что в этом такого невозможного? Сделай это, как тогда, когда ты сел в автобус, приехал в центр и пошел на митинг Уоллеса. В конце-то концов, твоя это жизнь или не твоя? Есть у тебя смелость отстаивать свои убеждения или нет? Где ты хочешь жить – в той Америке, что есть сейчас, или в той, которая будет, когда ты пропустишь ее через горнило революции? Или ты, подобно прочим мечтательным студентикам, очередной самовлюбленный сытый эгоист и лицемер? Чего ты боишься – невзгод и тягот, поношений, опасностей или самого О'Дея? Не лучше ли признаться, что боишься ты своей собственной мягкотелости? Не озирайся на родителей, они тебя не выручат. Не звони домой, не спрашивай их разрешения вступить в Коммунистическую партию. Пакуй пожитки, книги и возвращайся в Ист-Чикаго, сделай это! Иначе в чем разница между твоей способностью дерзнуть и покорностью Ллойда Брауна, между твоей отвагой и пассивностью Брауни, приказчика в лавке, который хочет унаследовать место Томми Минарека на каменной свалке в Цинк-тауне? Так ли уж отличается неспособность Натана обмануть ожидания домашних и пробиваться собственным путем к истинной свободе от неспособности Брауни обмануть ожидания
В час ночи я вышел из общежития на Мидуэй и сквозь метель – то была моя первая чикагская метель – зашагал в Интернэшнл-хауз. Сидевший за столом консьержа студент-бирманец узнал меня, открыл дверь и, когда я сказал: «К мистеру Глюксману», кивнул и, несмотря на поздний час, впустил. Я поднялся на этаж к Лео и постучал. Пахло карри – наверное, кто-нибудь из студентов у себя в комнате на плитке готовил обед, после этого запах в коридоре стоит часами. Я думал: вот, какой-то пацан из Бомбея приехал учиться в Чикаго – его аж из Индии принесло, а ты боишься пожить в Индиане. Вставай на борьбу с несправедливостью! Не стой тут под дверью, ну-ка, кругом! и пошел, и пошел! Все в твоих руках! Вспомни заводские ворота!
Но я много часов уже был на взводе – да все, считай, годы взросления, всю свою сознательную жизнь я носился с подобными видениями и идеями: истина! справедливость! – поэтому, когда Лео в пижаме нарисовался передо мной в дверях, я вдруг ударился в слезы и этим ввел его в опасное заблуждение. Из меня изливалось все то, что я не смел показать Джонни О'Дею. Моя мягкотелость, мальчишество, вся моя презренная, О'Дея недостойная сущность. Вся моя никчемность. Господи, ну что в этом такого невозможного? А то, что во мне был тот же изъян, что и у Айры: душа, которая рвалась одновременно в разные стороны, не обладала завидной О'Деевой узостью, позволявшей ему, не колеблясь, обмануть ожидания кого угодно, чем угодно поступиться, кроме революции.
– Ой, Натан, – произнес Лео с нежностью. – Дружочек дорогой.
Впервые он обратился ко мне иначе, нежели «мистер Цукерман». Он посадил меня у стола и, стоя от меня всего в нескольких дюймах, смотрел, как я, хлюпая носом, расстегиваю пуговицы драповой куртки, промокшей и отяжелевшей от талого снега. Может, он ждал, что я разденусь совсем. Однако не тут-то было: вместо этого я принялся рассказывать ему про человека, с которым познакомился. Сказал, что хочу работать с Джонни О'Деем и для этого мне надо уехать в Ист-Чикаго. Иначе меня просто совесть замучит. Но можно ли это сделать, не сообщая родителям? Мой главный вопрос к Лео состоял в том, правильно ли это будет, честно ли.
– Ах ты дрянь! Блядская твоя рожа! Вон! Убирайся отсюда! Мелкая ты двуличная гадина: раздрочит и поминай как звали?
С этими словами он выпихнул меня из комнаты и захлопнул дверь.
Я не понял. Не понимал я и Бетховена, да и с Кьеркегором не все у меня складывалось просто, а уж что кричал Лео, а главное, что хотел этим сказать, было и вовсе за гранью моего понимания. Что я сделал-то? Всего лишь сказал ему, что собираюсь поселиться вместе с сорокавосьмилетним сталеваром-коммунистом, который, по моему описанию, похож на постаревшего Монтгомери Клифта, и тут Лео берет и вышвыривает меня вон.
Посмотреть, что происходит, выскочил не только тот студент-индиец, что жил напротив, но чуть ли не все студенты из Азии и Африки, жившие в комнатах слева и справа по коридору. В большинстве своем в этот час они были в исподнем, а предстал перед ними мальчишка, которому как раз в этот миг открылось, что в семнадцать лет стать героем потруднее будет, чем взрастить в себе способность вызывать у всех желание схватить тебя за уши и тащить то в героизм, то в моральные дебри, а то и еще куда. Впрочем, зрителям это не открылось, а потому они подумали о чем-то совсем ином. О чем они подумали, когда увидели меня, я и сам не догадывался, пока на следующем семинаре по античности не обнаружил, что Лео Глюксман отныне не только не считает меня «личностью, превосходящей остальные» (не говоря уже о том, чтобы видеть во мне задатки великого человека), но смотрит на меня как на сопливого, в культурном отношении отсталого, смешного недоросля, по дикому недоразумению попавшего в Чикагский университет. И что бы я потом ни говорил на семинарах, что бы ни писал в курсовых работах, так до конца года все и осталось, не помогли и длинные письма, в которых я объяснялся, извинялся и оправдывался тем, что я ведь так и не бросил университет, так и не поселился с О'Деем, – нет, ничем не смог я загладить его обиду.
Следующим летом дома в Нью-Джерси я подрабатывал тем, что продавал вразнос журналы; это, конечно, не совсем то же самое, что пачками раздавать у завода в Индиане прокламации – сперва на заре, потом на закате и еще раз в кромешной ночи. С Айрой мы пару раз говорили по телефону, даже условились, что в августе я приеду погостить у него в хижине, но в последний момент он вынужден был это отменить (к великому моему облегчению), а потом у меня вновь начались занятия. А несколько недель спустя, в последние дни октября тысяча девятьсот пятьдесят первого года, мне сказали, что его (вместе с Арти Соколоу, с директором, композитором, еще двумя ведущими актерами и знаменитым