кровати Карим, не решаясь коснуться ее, думая, что она уже спит. И лишь когда Мунэвера слышит густой и прерывистый храп его, она засыпает, словно скинув на сегодня с плеч гору.
Наутро ее вновь охватывает душевное смятение; путаются мысли, она страдает, не имея сил разобраться в себе, в своем состоянии и предпринять решительный шаг. Да и есть ли на свете что труднее, чем жить одной жизнью с чужим по сердцу человеком, а в душе тянуться к другому?! И сколько же можно терпеть такую муку?
Когда от тяжелых раздумий стало особенно невыносимо, она, желая поделиться своим горем, что камнем лежало на сердце, пошла к матери. Взяла с собой детишек — с ними было и легче, и спокойнее.
Матери дома не оказалось. Их встретила младшая сестренка Мунэверы, хохотушка Сеида, закончившая недавно фельдшерско-акушерскую школу. Работала она в больнице медсестрой, характером своим была на сестру совершенно непохожа. В душе ее не находилось места для покорной грусти; как ни встретишь ее — всегда она напевала какую-нибудь веселую песню. Косынку повязывала так, что выбивались из-под нее темные шелковые кудри, широко распахнутые глаза светились чуть лукавой радостью, и во всех движениях ее щедро проглядывала цельность натуры и дерзкая решительность.
Увидев сестру с детишками, проходящую через калитку во двор, кинулась она первым делом к окну, влипнув в него с размаху носом, потом, огласив избу счастливым возгласом, бросилась открывать двери. Мунэвера, невольно завидуя молодости ее и свободе, беспечальной жизни ее, которой та была только сама хозяйка, поздоровалась сдержанно и немного грустно. В доме все было по-прежнему: большая, беленная с синькой печь, часы, с подвешенным к гире старым, сломанным замком, сохраняемые нерушимо в угоду древним татарским обычаям саке[16]. Все было в избе на своем месте, как и в том году, когда покинула ее Мунэвера, выйдя замуж за молодого Карима, напоминало лишь остро о былой воле под крылышком заботливой мамы. Но, внимательно оглядевшись, заметила Мунэвера и явные перемены. На той стене, где тикали, пощелкивая, ветхие ходики, висела, пылал красным крестом, небольшая аптечка — дело рук Сеиды. И саке все же потеснились с одного краю, урезанные и отодвинутые изящной невысокой кроватью, — тоже дело рук Сеиды. Впрочем, пожалуй, всюду чувствовалась ее маленькая, крепкая рука: молитвы, писанные серебром по черному стеклу, — святыни, и те были перевешены в дальний угол. Значит, сумела сестра изменить на свой вкус, казалось, навечно, годами устоявшиеся в доме порядки. Да, эта не бросится во всем поддакивать родительскому слову, не побоится поспорить — сама себе голова...
Сеида повела детей в горницу, там разула их, разостлав на полу небольшой палас, дала мигом всяких удивительных штуковин: Миляуше — разноцветных фантиков, кукол, с которыми еще недавно играла сама, резиновый полосатый мячик; Анвару дала книжки с картинками. Пока она возилась с детворой, Мунэвера расправила развешенные в простенках полотенца, вымыла скоренько пол в чулане, полила цветы.
Вот и мама вернулась. В двух платках, цветастом и белом, в темном широком платье. Было ей уже пятьдесят девять лет, однако в ворота она скользнула, как молодая, живо и проворно. Для каждого нашлось у нее тут теплое словцо: Мунэвере — за то, что пол в чулане блестит, как янтарный; Анвару — за то, что вырос, джигитом стал; Миляушу поласкала, потормошила, легко вскидывая малышку на руках, поцеловала звонко в румяную щечку. Не осталась и Сеида в сторонке: ругнула ее мама беззлобно за бестолковость, что не поставила самовар, не угостила дорогих гостей свежим чаем; Сеида, однако, и бровью не повела — подскочила к матери, обняла ее и расцеловала: «А сейчас мы его поставим, мамочка, он у нас быстро вскипит!» Голос у Сеиды что звонкий колокольчик. Ну разве можно ей выговаривать всерьез? Победительница...
Вскипятили чай. Тетушка Майсара, засучив рукава и надев передник, заварила его по-особому, вкусно; то ли от близости к пыхтящему, словно маленький сияющий паровоз, самовару, то ли от близости детей и внуков, раскраснелась она и просветлела лицом — будто даже помолодела вдруг.
За столом, как велось у них в доме всегда, как велит обычай, много не разговаривали. Попив чаю, Мунэвера засобиралась домой; мать вышла проводить их до калитки и в вечернем неуверенном свете тревожно вглядывалась в дочку, даже привстала на цыпочки.
— Не хвораешь ли? Вроде как и похудела...
Мунэвера покачала головой: мол, нет.
Красный раскаленный шар солнца наполовину осел за горы Загфыран. Одинокое облако у горизонта, будто подожженное с одного боку, пылает золотистым пламенем, в середине — матово-алое. На хмуром лице Мунэверы играют тени заката...
Ей так хотелось рассказать матери о нелюбви своей к Кариму, о том, какую ошибку она совершила, выйдя за него замуж, и что живет с ним лишь из-за боязни злых языков да пересудов, из-за нежелания вступать в борьбу с судьбою. Но в который уж раз — побоялась она огорчить мать, побоялась расстроить ее и... промолчала.
Любили они с сестренкой свою мать — за самоотверженность и бескорыстие, за страстную любовь, которой одаривала и она их, ненаглядных своих девочек. Смолоду овдовев, не захотела она выйти замуж, не захотела ради дочерей, ни разу в жизни не попрекнула их ничем. Оттого любили ее дочери еще больше, а тех, кого любишь, — всегда слушаешься... Сегодня Мунэвера пришла к матери открыться, поплакаться, посетовать на неудачную жизнь свою — но увидела ее, и желание пропало. Как может она огорчить маму? Когда та радуется счастью своей старшенькой, уверенная, что, слава аллаху, она за хорошим человеком... Радуется, что не приходится ей на старости лет слышать о дочери худое...
— Или зять куражится? — сказала мать, тронув ее за рукав.
— Нет, Карим хороший...
— Может, в школе что приключилось?
— Нет, нет, мама, ну что ты? Все хорошо...
Разговор запнулся, оборвался, угас. Мунэвера, опасаясь, как бы мать не дозналась все же до истины, поторопилась уйти и по улице почти бежала, низко склонив голову. Анвар волочился сзади, ворчал что-то. Миляушу она несла на руках. Дома ходила совсем расстроенной. Уложив детей, ткнулась лицом в подушку, всплакнула, на душе стало легче, но пусто. Перевернув смоченную слезами подушку, стала ждать Карима с работы...
6
В тот же день с ночного поезда на бугульминский перрон сошел Арслан. Молодой шофер на стареньком грузовике подбросил его до поселка «Комсомольский» и, улыбаясь, отказался от протянутой десятки.
— Денег, дядя, за проезд не берем!
— Брось ты.
— Серьезно, дядя. Да мы еще встретимся, не горюй!
Арслан, стоя на подножке, внимательно оглядел веселого парня. Был он удивительно хорош: крепкая загорелая шея, распирающая стираную тельняшку мощная выпуклая грудь и неожиданно притягательные своей бездонностью большие черные глаза. Бесценные залежи душевного богатства таились в теплой глубине этих глаз, помаргивающих смешливо и добро.
— Кто ты, дружище? — вырвалось невольно у Арслана.
Молодой парень, легко вникнув в смысл вопроса, засмеялся и ответил:
— А просто Атнабай Багитгараев. Я в солнечный день родился — друзья называют меня «солнечным парнем». А разве плохо? Не огорчайся, что я бросил тебя одного на дороге. Вон сколько у тебя маяков! Видишь огни над Калиматом? Возьми их себе в спутники!
Арслан долго смотрел на удаляющиеся красные фонари грузовичка: какие-то хорошие, доселе неведомые чувства всколыхнул в нем этот паренек в тельняшке. «Как, в сущности, легко дарить ближнему счастье или просто доброе настроение, — думал Арслан, — ах, хорош парень, чертяка!»
На первом же перекрестке он, сойдя с шоссе, зашагал по проселочной дороге. До Калимата оставалось совсем немного, и ему захотелось пройти дорогою, немало исхоженной им в далеком детстве.