сглотнуть, так ведь заметит!» — мелькнуло у него в голове, и сразу он страшно разозлился на себя, на Кожанова и особенно на пустые его расспросы. Стоило для того, чтоб узнать марки насосов, вытаскивать его с буровой! Надо же! Ни в грош не ставят время рабочего человека. Мало того, заставляют еще часами в приемных толкаться, на смех всяким наштукатуренным Маруськам. Начальничек, язви его в душу! Выволочь бы вас всех из кабинетов да поставить у глиномешалки, чтоб крутили ее, пока не лопнут подтяжки. Вот тогда небось узнали б цену рабочему времени, паразиты этакие!
Кожанов доел яблоко и стал вытирать рот большим в крупную фиолетовую клетку носовым платком. Карим, в свою очередь, вытянул из кармана громадные серебряные часы — военный еще трофей — и глянул на них с явным намеком: ждать, мол, товарищ начальник, времени больше нету. И в тот же миг увидел, как изменился в лице управляющий: губы сжались в злую нитку, раздулись ноздри крупного носа, и глаза сверкнули серой сталью; повернувшись круто к Кариму, бросил он, срываясь на крик:
— Пьянствуешь, подлец?! — и выругался затем отчаянно и заковыристо. Карим наконец уразумел, в чем тут дело, но в отместку за долгое томление под дверью ответил улыбчиво и даже нахально:
— Закладываю малость. Куда ж такие деньги-то девать, если и не выпить для души!
Кожанов медленно поднялся с места, осторожно, словно крадучись, обогнул стол и, выйдя к Тимбикову, с размаху вдруг треснул по столешнице волосатым кулачищем:
— Как ты разговариваешь, а?! Такую должность тебе доверили! От-вет-ственную! Добра государственного — на миллионы, жизни людские — двадцать судеб, а ты... ты... смеешь пьянствовать... По канавам валяешься.
И пошел, и пошел орать. Сыпались на голову Карима слова одно злее другого, одно грознее другого. Он и сам уж не рад был, что полез в пререкания, стоял поэтому тихо и смирно, но в душе его закипала горькая обида. Что, в самом-то деле, работаешь, работаешь день и ночь, и тебя же потом ругают. Словно пацана сопливого! Врезать бы ему разок вот этим вот испачканным в мазуте кулаком, и пусть потом таскают по парткомам. Ну, погодите, вы еще узнаете, кто такой Карим Тимбиков, увидите, только бы выбраться из этого кабинета... Кожанов наконец устал кричать и, вытирая клетчатым платком вспотевшее, красное, как из бани, лицо, выдохшимся, хриплым голосом произнес:
— Иди, работай! Но смотри: если узнаю, что еще хоть раз валялся на улице, — забудь тогда и дорогу на буровую.
В ту же минуту Карим выскочил из кабинета. Был он страшно обижен, чувствовал крайнее унижение, и даже ко всему равнодушная секретарша, взглянув на его белое в багровых пятнах лицо и подрагивающие судорожно крылья горбатого носа, скрестила в изумлении руки и тихо ахнула.
Происшествие это стало уже понемногу забываться, обида Карима несколько поутихла, когда — недели через две после взбучки в тресте — на буровую заявился неожиданно сам Кожанов. Нахмуренные брови его и сжатые губы не обещали ничего хорошего; холодно поздоровавшись, он прошел в культбудку и долго копался в журнале, затем часа два не покидал буровую, наблюдал работу вахты Любимова. И только перед самым отъездом, отозвав Карима в сторону, с треском разодрал обертку на коробке с дорогими папиросами «Герцеговина Флор» и предложил мастеру закурить, впервые за все это время скупо, но открыто улыбнувшись. Карим предложенную папиросу курить не стал — был этот табачок чересчур слаб для привыкших к сердитой махорке буровиков, но этого, хоть и позднего, а все же такого приятного внимания со стороны Кожанова хватило, чтобы растопить лед холодной обиды, казалось, крепко осевшей на душе Тимбикова.
«Справедливый мужик, что там ни говори, — подумалось ему облегченно. — Не по делу ругаться не станет. Сам я виноват...» И эти мысли наполнили его почему-то твердой в себе уверенностью — как на сегодня, так и на будущее.
А Николай Николаевич по приезде в трест вызвал к себе директора конторы Митрофана Зозулю.
— Вот что, Митрофан Апанасович, был я сегодня на буровой Карима Тимбикова. Способнейший человек! Надо его поддержать. Пора, знаете ли, прививать буровикам вкус к рекордным скоростям. Без этого нам никогда не достигнуть всесоюзных масштабов!
Не отрывая глаз, наблюдал Кожанов, как воспримет Митрофан Апанасович его слова. О случае же с пьянством Карима и о том, что вызывал он мастера к себе, ругал его за это последними словами, не проронил на этот раз ни слова.
3
С совещания выходили вместе.
Чрезвычайно взволнованный Лутфулла-абзый в сердцах повторял одно и то же:
— Нельзя, нельзя так, товарищ секретарь. Один он, что ли, работает? Нет, нельзя, нельзя так, поймите же...
Назип Курбанов, набивая табаком свою старую из орехового дерева, отполированную частыми прикосновениями, матово поблескивающую трубку, осторожно возразил:
— Ты, друг Лутфулла, видно, забыл свою собственную молодость. Молодость, брат, это ж такая пора! Вспомни-ка себя лет эдак тридцать назад, а? Вспоминай, вспоминай! Каким ты был? Не стригунком ли необъезженным? А когда впрягся в работу, сколько оглобель переломал, немало, поди? Вот то-то и оно, под старость-то все мы становимся чересчур благоразумными...
— Постой, товарищ секретарь, что ты мне тут об оглоблях рассказываешь? Может, я как раз ни единой не сломал!
— Ох, врешь, друг Лутфулла, мне ли не знать — сам я был в точности таким же; недаром отец грозился оттягать меня кленовым вальком, да не один к тому же раз. В молодые годы, брат, спокойно не сидится: когда мне восемнадцать стукнуло, я тайком от отца в комсомолию записался да и махнул добровольцем против Колчака! А теперь на старости лет остепенились, вон какие осторожные стали! И это не так, и то не по-нашему... Ладно, скажем, сегодня Тимбиков выскочил, похорохорился лишнего, к опытным мастерам без должного уважения отнесся, пусть. Но сам ты в его годы разве ж обдумывал все свои поступки? Ему пока все нипочем! Однако что ты расстраиваешься? Наступит и для него день, когда не будет он мчаться, закусив удила, а пойдет согласно в ту сторону, какую вожжу потянут, ну в точь, как старая крестьянская лошадь... Засеребрятся и у него усы... А пока зачем его трогать? Будем великодушны, друг Лутфулла...
Из дверей конторы гурьбою повалила молодежь, и тотчас, словно в подтверждение слов Курбанова, двор наполнился гомоном звонких и юношеских страстных голосов. Среди них, кажется, был и Карим Тимбиков, имя его звучало особенно часто, и то там, то здесь раздавались одобрительные восклицания: «Правильно говорил, мастер!», «Молодец, Карим!», «Ну, задал ты им жару!», «Не испугался начальства, здорово!» Лутфулла-абзый, жалея, что не успел досказать свою мысль в спокойной тишине, позвал парторга за собой, и, когда они, обогнув контору, вышли на другую ее сторону, куда не доносился поднятый молодежью гам, он тихо, настойчиво продолжил прерванный спор:
— Нет, товарищ Курбанов, ты меня неправильно понял. Что ж получается: я тебе про Фому, а ты мне про Ерему! По-твоему, выходит, будто я молодых зажимаю, завидую, что ли, им, — а ведь обидно это слышать, не понял ты меня. Я молодым поперек дороги не становлюсь. Только что я хочу сказать: зазнается Карим, непременно нос задерет. Можешь ты это понять? Скромности-то в нем и не осталось уже... А кое-кто пытается слабые его стороны выдать за сильные; похвальбу, к примеру, за принципиальность и еще там... Балуют его, ей-богу! Вот чего я опасаюсь...
В общем-то, парторг Назип Курбанов и сам понимал, что вокруг Карима Тимбикова поднялась в последнее время чересчур уж большая шумиха. Но полагал он это не столь уж страшным; любое новое дело всегда несет в себе много неожиданностей и, кстати, чаще всего бывает даже несколько от задора раздутым, так как те, кто в нем уверен, всегда излишне кричат по его поводу. То же самое, ему казалось, получается и теперь. Неужели он что-то недопонял и упустил из виду?
Долгие годы партийной работы приучили Назипа Курбанова вглядываться в людей и в события с пристальным вниманием, не спешить, не торопиться с выводами. Жизнь Курбанова пришлась полностью на двадцатый век, и все бурные события его не миновали Назипа: на самых крутых поворотах истории был он с