7
Сняв с плеча коромысло, Мунэвера опустила ведра на прибрежный песок, вздохнула и чуть постояла, вглядываясь в заречную даль. Недвижно торчали вокруг смирные, мясистые лопухи, курчавился конский щавель, в воздухе веяло каким-то сонным томлением; молодая женщина скинула стоптанные чувяки и, приподняв подол, вошла в реку? Теплые, не успевшие остыть за ночь струи приятно щекотали ноги, осыпая встопорщенный золотой пушок множеством вскипающих пузырьков.
Мунэвера обвила спадающие черные косы вкруг головы, наклонилась и плеснула в лицо пригоршню прозрачной, устоявшейся за ночь воды. Омыла лицо, шею, загорелые, тонкие руки, неудовлетворенно выпрямилась и на ощупь расстегнула за спиной тесный, давящий лифчик; потянулась, плеснула на себя еще одну пригоршню воды и вдруг решила раздеться донага, искупаться в утренней безлюдной тишине. Когда еще выпадет этакий случай? Зимой и летом ни секунды свободного времени — школа, огород, картошка, вечерами насупленный подвыпивший муж, которого надо приветить, накормить, успокоить... Не хватило на ее долю счастья. Рано осталась без отца и, покорная судьбе своей, рано вышла замуж. Говорили ей: свыкнешься, мол, слюбишься, а вот пять лет уж живут, и хоть бы одно теплое чувство проснулось у нее в душе. Нет, не любит она мужа, нет у Мунэверы с ним счастья... Одна радость, что дети, да еще воспоминания вот — летние тихие утра на берегу степного Зая.
Стаскивая платье, Мунэвера запуталась пышной косой в какой-то застежке, досадливо вскинула голову и застыла: на том берегу стоял... он.
Словно огнем опалило тело, и, на ходу оправляя платье, Мунэвера кинулась к берегу, расплескивала тихую воду, спотыкалась, закрыв от стыда и страха глаза; бились о спину тяжелые, разлетающиеся косы, зазвенело, покатилось в лопухи пустое ведро.
Далеко от берега, задыхаясь, остановилась, с минуту стояла молча, слушая гулкие удары сердца. До смерти вдруг захотелось увидеть «его», подойти и взглянуть ему в глаза, а может, ей просто померещилось? Но при одной мысли вернуться на берег застучало, заколотилось утихшее было сердце. Постояла еще. И спокойно, размеренно направилась к кинутым ведрам. На берегу, не поднимая головы, отыскала и надела чувяки, зачерпнула полные ведра воды, нацепила их на коромысло; только тогда взглянула на ту сторону, и сердце ожгло острым чувством сожаленья: никого там не было, лишь холодно отражалась в реке изуродованная, жалкая урема...
Придя домой, Мунэвера на огороде долго поливала узорочье кружевных морковных грядок, легко ступала меж ними, оставляя в мягкой земле отпечатки маленьких босых ног, и на душе у нее было как-то особенно хорошо, работалось легко и свободно, так что ей даже хотелось спеть какую-нибудь сильную и красивую песню. А когда были политы все длинные грядки, Мунэвера села на краю большой железной бочки и сидела, опустив грязные ноги в зеленую парную воду, щурилась на летнее солнце, которое тем временем уже добралось до конька высокой крыши. Во дворе на зеленую траву прилетели два диких голубя. Один из них, с переливчатым, сизо-фиолетовым зобом, выпятив грудку и распустив по земле крыло, долго кружил перед возлюбленной, томно ворковал, надувался и поклевывал в траве что-то несуществующее, подскакивал хвастливо, грозно озирался и опять ворковал своей голубке какие-то сладкие слова. Мунэвера невольно вздохнула, и голуби, похлопав крыльями, улетели: видно, не терпит любовь чужого глаза, не нужен ей докучливый третий...
Мунэвера вздохнула и вошла в дом, а там младшая ее дочка, Миляуша, уже проснулась и потягивалась в нарядной кроватке, раскидывала пухлые белые ручонки, улыбалась беззубым ротиком, смешливо поглядывая на маму.
— Ай-яй-яй, доченька-то моя уже проснулась, встала моя большая доченька, открыла глазки! — ласково заговорила мать и, взяв ребенка на руки, принялась подбрасывать, пошлепывать, целовать и тормошить свое ненаглядное дитя. — Встала моя Мурмурочка, проснулась моя беззубочка! Смеется, гляньте, смеется! Только бы нам, скажи, доченька, разговаривать научиться. А когда же это мы разговаривать-то научимся? Весной? Ладно, весной так весной. Тогда нам язычок перелетные птицы принесут. Какая же птичка нам язычок подарит? Ласточка? Нет?! Соловушка? Ладно, пусть будет соловушка, он такой певун, этот соловушка, такой певун! Если б твоя мама умела петь, как этот соловушка. Не умеет. А-то бы все в песне рассказала, поведала. Ах, глупышка, как она все поведала! Гоп! Люленьки, люленьки, кто не вырос — грустненький! Гоп! Гоп! Гоп! Съели каши ложку — выросли немножко! Давай братика разбудим. Пускай не спит, засоня. Он у нас уже большущий вырос, скоро и ты такая будешь. Ну-ка, тяни с братика одеяло, рано вставать всем полезно, и большим, и маленьким. Ну-ка, стянем одеяло, тянем-потянем...
Стянули и... ах! Братик Анвар-то давно уже — тю-тю! Удрал на улицу и даже поесть забыл.
8
Пробираясь в зарослях погибшей черемухи, Арслан остановился и прислушался: кто-то, гремя ведрами, спускался к берегу Зая. «Ранняя пташка, — подумал Арслан, — может, кто знакомый?» — и... узнал Мунэверу. Сердце бешено заколотилось. «Окликнуть или лучше уйти, пока не заметила?» Однако Мунэвера была так близко, так легко, словно кроткая лань, входила в воду, так радостно плескала в лицо сверкающими брызгами, что он невольно застыл на месте и стоял молча, в растерянности и смущенье. Мунэвера, умывшись, потянулась, взялась за платье, но, скидывая его, бросила нечаянный взгляд на Арслана, и вздрогнула, и остолбенела на миг, и внезапно кинулась бежать. Замелькали по желто- изумрудному берегу ее быстрые белые ноги, взметнулась пышная черная коса... — исчезла... словно было это во сне, и лишь расходились по взбаламученной воде, убегали вслед за нею широкие насмешливые круги.
Арслан повернул домой, но шел задумчиво, отрешенно и неожиданно для себя оказался в новом Калимате, скоро и удивительно строящемся городе нефтяников.
Перед ним два старательно гудящих широкостопных катка ходили неспешно взад и вперед; несколько женщин в холщовых передниках, в темных от пота желтых рубашках с засученными по локоть рукавами часто подносили в плоских носилках комковатую, парующую асфальтовую массу и, вывалив ее на масляно-желтый, мягкий с виду щебень, неторопливо шли обратно к большой, черной, горячей куче; другие женщины, тоже в холщовых передниках, но держа в руках совковые, с длинными блестящими ручками лопаты, разравнивали высыпанную горку; наезжали с хлопающим пыхтеньем тяжелые катки, и из-под тускло посвечивающих железных, в мелкой ряби колес выползало уже асфальтовое шоссе, дымящееся и антрацитово-черное.
Арслан остановился, щурясь на вьющийся над дорогой синий угарный дымок, смотрел на весело и скоро работающих женщин, а рядом с ним шептался и вскрикивал целый табун деревенских ребятишек, любопытно и со страхом уставившихся на середину улицы. Там, с трудом выдирая ноги из асфальтовой гущи, пробирался мальчуган — растрепанный, в коротких штанишках, с отчаянными темными глазенками; сделав еще два-три неуверенных шага, он завяз окончательно и, стоя в обжигающем, резко пахнущем месиве, с надеждою, испуганно открыв рот, поглядывал то на асфальтировщиц, то на своих голоногих товарищей. Но женщины, торопящиеся доложить остывающую и еще довольно большую кучу асфальта, попросту не замечали сорванца, а товарищи явно не спешили к нему на помощь, и кое-кто из них даже весело хохотал над жалкими и тщетными потугами неудачливого пешехода.
Арслан, высоко поднимая ноги, дошел до уже сморщившегося в готовности зареветь мальчонки, выдрал его из липкого, смолистого асфальта и, схватив в охапку, вынес на обочину. Поставив малыша на землю, Арслан принялся вытирать извоженные в смоле ботинки, пошаркал ими и по траве, и по сухой земле, но вар не отчищался, наоборот, смешанный с комочками земли и сухими палками слой его становился все более толстым и тяжелым.
— Ну, братец, угораздило же нас с тобой вывозиться, — засмеялся Арслан, взглянув на мальчугана и отбросив щепку, которой пытался отскрести смолу с ботинок. — Что делать-то будем?
Тот стоял, низко опустив голову, чертил в пыли ужасающе грязным пальцем исцарапанной ноги и молчал. Потом поднял лукавые большие черные глаза и покосился на Арслана, словно говоря: «Вот еще!